Неудачники

ОТ АВТОРА

 

Эта книга была написана в 80-е годы прошлого века, то есть автором-современником происходящих в романе событий. Но, как это часто бывает с начинающими писателями, рукопись сделала несколько безрезультатных заходов в редакции различных журналов и издательств, частично вышла в 1992 году в издательстве «Мастацкая лiтаратура» в виде короткой повести «Неудачник», в которую я переделал вторую часть романа, и затем осела в моем архиве (в смысле – в дальнем углу книжного шкафа). Однако сейчас, спустя два десятилетия, какой-то бес попутал меня достать и перечитать свою старую рукопись. (Впрочем, этого «беса» зовут издательство МАКБЕЛ). И вот, читая свой первый роман, я вдруг подумал, что он будет интересен современному читателю. Интересен не только интригой, судьбой его героев, но и атмосферой жизни страны того не столь давнего времени, в котором никто и в бреду не мог предположить скорую кончину нашего великого (без всяких натяжек и оговорок) государства, завещанного нам нашими предками. Но, кроме того, перечитывая рукопись, я поймал себя на мысли, что увидел причины произошедшей катастрофы под другим углом. Но это к слову. В заключение хочу сказать, что роман «Неудачники» – это не очередной плевок в наше Советское прошлое и не анализ экономического, политического, культурно-образовательного и прочих положения нашего общества того времени. Это рассказ о трагической судьбе двух его героев, состоявшейся в результате переплетения личных, экономических, социальных и даже случайных причин, которые в тех или иных сочетаниях встречаются во все времена и во всех государствах (без этого не было бы и литературы). Но при этом я хочу заметить, что многие зигзаги и провалы в судьбе моих героев обусловлены именно социальной составляющей – то есть, несовершенством и несправедливостью общественного устройства нашей жизни. Но есть разделы науки и вытекающие из них механизмы переустройства общественной жизни в сторону совершенства и справедливости, которые я мечтаю увидеть хотя бы частично воплощенными в нашей стране. Это диалектический материализм и научный коммунизм. Именно  поэтому я – коммунист. Но это тоже к слову. А, в общем, перечитав и с учетом приобретенного литературного и жизненного опыта переделав свою первую серьезную литературную работу, я решил предложить ее вниманию читателей. Ну а насколько верно это решение я, надеюсь, подскажут ваши письма.

Ну и последнее чисто техническое замечание. Где происходит действие романа? Конечно, в Советском Союзе и, конечно, в Белоруссии. Но дальнейшая привязка к месту вызвала у меня затруднение. Витебск, Барановичи уже стали местом действия другого романа, где главный герой тоже боксер. И хотя боксеров в Белоруссии тысячи, включая несколько сотен в Витебске и Барановичах, а судьба, подобная таковой моих героев, может постигнуть каждого (на то это и роман, как жанр творчества), тем не менее, перегружать ими  свои книги я не хочу. С другой стороны, мне категорически не нравятся в художественных произведениях выдумывания мифических городов типа «Советскоармейск» или «Краснопролетарск» (по нынешних временам более подходящим был бы «Белобуржуинск»). И хотя мне в своих книгах иногда все же приходится прибегать к подобным приемам, поселить туда главных героев этой книги я не хочу. Привязать место действия романа к другим городам Белоруссии или России? В принципе можно, но я не могу дать себе вразумительного ответа на вопрос – зачем? Что это поменяет и как повлияет на идею романа и судьбу его героев? Да ничего и никак, зато сложности повествования (чисто технические) многократно возрастут. В таком случае, то стоит ли овчинка выделки? Вот почему место действия романа – города Н-ск и Л-ск (кроме упомянутых вскользь действительных городов нашей страны). Но, повторяю, в этой книге, как в жанре, я старался показать  з а к о н о м е р -  н о с т ь – то есть, общие причины, которые привели к показанному в романе финалу. Это значит, что подобные события могли произойти где угодно. Поэтому, кому не нравятся упомянутые условные обозначения, смело подставляйте вместо них любой подходящий, на ваш взгляд, для описанных событий город и продолжайте чтение с прежним (не измененным вследствие этого) интересом.

                                                                                               А. Галькевич

 

 

Все герои настоящего романа вымышлены и не имеют  никакого отношения к реальным людям. (Особенно я прошу учесть это сотрудников бывшей медсанчасти Барановичского ПХБО, где я работал первые годы своей врачебной практики. Наши отношения в то время – а со многими и поныне – были искренне приятельскими и товарищескими.)

 

 

 

 

 

 

 

 

НЕУДАЧНИКИ

(Две истории, навеянные автору воспоминаниями о времени, выпавшем на годы его юности.)

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1.

 

– Задоров! Задоров! Идет! – восторженный мальчишеский шепот провожал Задорова весь путь от раздевалки до ринга, приятно задевал самолюбие, шире расправлял плечи. Он шел уверенной походкой, как всегда, впереди тренера, раздвигая плечом стоявших в проходе зрителей и боковым зрением замечая, как они запоздало поспешно расступались.

Белый квадрат ринга был ярко освещен свисавшей из-под потолка широкой люстрой и по бокам – необычными, на высоких ножках, прожекторами. «Да это же телевидение», – понял Задоров, заметив копошившихся возле кинокамеры людей.

– Ого, какую вам тут рекламу сделали! – присвистнул Коваленко, его тренер и секундант в этом бою, и раздвинул для своего ученика канаты, чего раньше никогда не делал.

Задоров нырнул под канат и, оказавшись внутри ринга, несколько раз упруго подпрыгнул, пробуя мягкость настила, а затем подошел к рефери, показывая ему свои руки в перчатках. Зрительный зал взорвался восторженными криками и аплодисментами, которые, впрочем, до слуха Задорова не доходили. Вернувшись в свой угол, он уставил сосредоточенный взгляд в пол, внимательно слушая тренера. Противоположный угол был пока пуст.

– …и, главное, скорость: не дай втянуть себя в рубку, – голос Коваленко звучал спокойно, как если бы он делился планами на предстоящий пикник. – Ты знаешь свое слабое место: сорвешься раньше времени, выдохнешься и он тебя заломает…

Аванесян все не появлялся: старый прием, рассчитанный на новичков – дать противнику поволноваться («перегореть») перед боем. Задоров равнодушно посмотрел на пустой угол напротив и снова опустил глаза.

– …Ты видел его вчерашний бой. Этот хохол Урбанюк был неплохой парнишка – в твоей же манере: скоростной, технарь, – но под конец не выдержали нервы, и он его затоптал. С тобой он ничего нового не придумает…

Встреченный вежливыми аплодисментами появился Аванесян. Широкоплечий, мускулистый, с густой черной шерстью, выбивавшейся из-под плотно облегавшей тело майки, он выглядел намного старше Задорова и казался боксером следующей весовой категории.

– На ринге финальная пара боксеров второго среднего веса, – захрипел под потолком репродуктор. – Красный угол – Алексей Задоров, Белорусская ССР. Синий – Арсен Аванесян, Армянская ССР.

Зрительный зал зашелся в новом приступе восторженного рева. Задоров сделал из своего угла шаг вперед и слегка кивнул в сторону беснующейся публики. Рефери проверил форму Аванесяна и пригласил боксеров на середину ринга. Пожимая своему сопернику руки, Задоров рассмотрел его вблизи: чуть приплюснутый «боксерский» нос, жесткая линия рта, черные буравчики глаз, смотревших почти не мигая из-под широких израненных бровей, покатые бугры мышц, перекатывавшихся под кожей подобно волнам на теле проглатывающего добычу удава – все в его облике соответствовало цели его выхода на ринг: вырвать победу любой ценой.  «Интересно, на кого сейчас похож я», – с усмешкой подумал Задоров.

– Внимательно. Слушать команды. Боксировать, а не драться. Желаю удачи, – сказал рефери обычные в таких случаях слова и сделал боксерам знак разойтись.

Вернувшись в свой угол, Задоров с некоторым замешательством оглядел на арену, на которой ему сейчас предстояло быть гладиатором. В эти последние мгновения перед боем им всегда владело странное ощущение нереальности происходящего, неверия в то, что сейчас, здесь, на этом гладком блестящем настиле он будет драться с себе подобным; драться жестоко, без малейших скидок и послаблений, за эфемерную, непонятную для большинства людей с точки зрения цены цель – за право назваться сильнейшим.

Тем временем рефери, строго оглядев боксеров, их секундантов, ринг и боковых судей вокруг ринга, сделал знак судье-хронометристу. Раздался резкий удар гонга.

– Ну давай, Леша, смотри внимательно,– сказал Коваленко мягким тихим голосом (всегда в такие моменты), больше подходившим взволнованному отцу нежели тренеру по боксу, и слегка подтолкнул Задорова к центру ринга.

Проглотив внезапный яркий всплеск волнения, Алексей двинулся навстречу своему противнику.

 

...Правую кисть пронзила острая боль. Задоров от неожиданности охнул, но тут же испуганно спохватился: не заметил ли Аванесян? Аванесян  з а м е т и л. Чуть заметная усмешка скользнула по его лицу, но в следующее мгновение он с прежним яростным оскалом бросился в атаку.

От первого размашистого полупрямого-полубокового удара Задоров защитился «нырком»[1], а под второй ударил «левый сбоку в голову» с «сайдстепом» в ту же сторону. Аванесян тараном влетел в канаты, подставив Задорову незащищенную правую сторону головы с натертым, красным как «яблочко» мишени ухом. На долю секунды опередив команду рефери, Задоров в прыжке нанес своему противнику, чуть ниже этого пылающего уха, следующий боковой удар.

– Стоп! – рявкнул рефери. – Поворачиваетесь! – яростно покрутил он пальцем перед носом Аванесяна, словно вытаскивая его за невидимую нить из не предусмотренного правилами бокса схрона, куда он хотел улизнуть от своего противника.

Аванесян повернулся лицом к рингу, слегка кивнул в ответ на замечание судьи и в ожидании команды к продолжению поединка стоял набычившись, сверля Задорова мрачным немигающим взглядом. Его мощная грудная клетка часто и высоко вздымалась, растягивая мокрую от пота майку, а волосатые горилоподобные руки неподвижно висели вдоль тела подобно двум кувалдам, прислоненным на время перекура к комлю кряжистого дерева.

– Бокс! – скомандовал рефери.

И, точно это был хлопок пращи, швырнувшей его в сторону противника, Задоров выпрыгнул в воздух едва ли не на полметра от пола и одновременно с последними звуками прокуренного судейского голоса влепил своему визави, до того, как он принял положение боксерской стойки, хлесткий «левый сбоку».

Зал взревел от восторга. Секундант Аванесяна взвился, словно в стул, на котором он сидел, снизу насквозь пробили гвоздь. Показывая на Задорова вытянутой в струну рукой с дрожащим указательным пальцем, он изогнулся в сторону стола главного судьи, что-то страстно доказывая. Казалось, он сейчас раздвоится от усилия, с каким тянул себя в разные стороны. Но главный судья соревнований хладнокровно показал ему на стул – нарушения правил не было. Аванесян с красными пятнами бешенства, ярко проступившими сквозь его смуглую кожу, медленно, подобно пришпоренному, но туго взнузданному коню, двинулся на Задорова. Алексей попытался остановить его ударами левой, разорвать дистанцию, но Аванесян, терпеливо подставляя под удары крепкий лоб, расчетливо теснил его в угол, где он, похоже, собирался рассчитаться за все прыжки, кульбиты, «схроны» и прочие не совсем боксерские трюки и приемы, которые ему пришлось проделать и пережить за эти два неполных раунда кулачного боя. Алексей окончательно убедился, что он  з н а е т. Липкое чувство неуверенности стало расползаться от больной руки по всему телу. Он сделал еще одну попытку вырваться из прямоугольной западни: проведя подряд два удара левой с движением в том же направлении, он затем рванулся в противоположную сторону. Но Аванесян, уже открыто не опасаясь его правой руки, остановил его плечом, словно скользивший по наклонной поверхности комод, прижал к канатам и с хриплыми выдохами, как дровосек, начал методично наносить хлесткие размашистые удары.

От боли в правой кисти у Задорова помутилось перед глазами. Он не расслышал гонга, и только по тому, что прекратились тяжелые, беспрерывные, как камнепад, удары, и Аванесян, развернувшись, пошел в свой угол, понял, что раунд кончился. Алексей обессилено сел на поспешно поставленный ему секундантом стул и осторожно положил больную руку на канат.

– Что у тебя с рукой? – встревожено спросил Коваленко, энергично обмахивая его мокрым полотенцем.

– А, ничего... в локоть попал, – ответил Задоров, жадно хватая ртом влажный прохладный воздух.

– Позвать врача?

– Не надо! Доработаю... Раунд остался.

Коваленко посмотрел на него колко прищуренными глазами, а затем с сомнением произнес:

– Ну смотри.

Некоторое время он молча обмахивал своего ученика полотенцем, перемежая взмахи массажными движениями рук вокруг его шеи и плеч: говорить особо было нечего, поступки обоих предопределялись ближайшими минутами жестко и безвариантно и в комментариях не нуждались.

– Не рвись. Два раунда за тобой чисто. Попробуй растаскать его левой, справа бей только наверняка, – сказал он только для того, чтобы не молчать.

Задоров в ответ молча кивнул и прикрыл глаза, впитывая каждой клеточкой своего тела драгоценные секунды отдыха.

Предупредительно затренькал гонг. Не выкраивая, как обычно, этих последних мгновений минутного отдыха, Алексей пружинисто поднялся, чуть заметно тряхнул головой (упрямо – будет более точным словом) и направился к центру ринга. Ничто не выдавало его волнения, хотя внутри все клокотало: как долго шел он к этому финалу – как к заоблачной, обледенелой вершине: карабкаясь, срываясь и вновь вгрызаясь в неприступные скалы – доказывая кулаками всем, что его место там занято другими. Но спортивная фортуна снова (в который раз!) на последних метрах до заветной цели сделала ему подножку.

Гулко бухнул гонг. Аванесян не спеша двинулся ему навстречу...

 

Алешу побили мальчишки, и он пришел «записаться на бокс», чтобы научиться драться.

– А мамка тебе разрешила? – спросил тренер, с сомнением оглядев его щуплую фигуру.

От испуга, что его сейчас прогонят, Алеша отчаянно замотал головой, не в силах вытолкнуть застрявшие в горле слова.

– Ладно, приноси справку от врача и приходи завтра к десяти, – буркнул тренер и не обращал больше на него внимания целых три месяца.

Три месяца Алеша прилежно приходил на все тренировки, вместе с тремя десятками таких же нескладных угловатых мальчишек разучивал стойки, удары, защиты; бегал кроссы, играл в футбол. А потом были его первые соревнования – «открытый ринг». В ночь перед соревнованиями Алеша не сомкнул глаз и под утро решил, что никуда не пойдет и никакого боксера из него не получится. Но со странным чувством, словно кто-то толкал его в спину, пришел к назначенному часу в зал бокса и выиграл свой первый бой. После соревнований во время разбора боев тренер выделил его особо, поставив в пример другим; и Алеша едва не задохнулся от восторга – не столько даже от победы над своим противником, сколько – над собой.

С того дня бокс стал для него тем, чем для поэта стихи, для композитора музыка, а для влюбленного его избранница. Жизнь теперь он мерил не неделями и месяцами, а промежутками между соревнованиями; самыми яркими его праздниками стали боксерские сборы и турниры, а самым тоскливым, бесполезно прожитым временем – дни, когда ему по какой-либо причине приходилось пропускать тренировки.

Учился, правда, он хорошо. Но только потому, что боялся тренера, безжалостно выгонявшего всех «двоечников», и еще потому, что жалел мать.

Алешина мать, когда ее единственное чадо приходило домой с достойными кисти художника «фонарями» на худом мальчишеском лице, исчерпав запасы уговоров, увещеваний и угроз, теперь только тихо плакала. Алеша ненавидел такие минуты, плакал от жалости к матери сам или убегал на улицу к друзьям, для которых его ссадины и синяки были знаками отличия, равными медалям на груди фронтовика.

Отца Алеша не помнил. Мать говорила, что он умер, когда он, Алеша, был совсем маленьким; но однажды он узнал, что отец не умер, а «спился и бросил больную мать с ребенком». Эту новость принес в школу живший по соседству одноклассник, за что был жестоко избит. После этого Алешину мать вызывали в школу на заседание педсовета. Вернулась она оттуда бледная, постаревшая. Схватив первое, что попалось под руку – шланг от стиральной машины, – она наотмашь отхлестала им не пытавшегося защищаться Алешу, а потом еще с полчаса корчилась на постели в рыданиях, проклиная Алешу, его отца, жизнь...

Ко времени окончания школы Задоров стал уже известным в своей среде боксером, его  з а м е т и л и. Владимир Коваленко, молодой тренер Н-ского «Буревестника», опережая конкурентов, предложил ему поступать после школы в Н-ский мединститут, пообещав помочь на вступительных экзаменах (то, что Задоров хорошо учился, он выведал заранее). Алексею тогда было все равно куда поступать – что в мед-, что в пед-, хоть в кулинарное училище, лишь бы продолжать тренироваться, – поэтому он с радостью согласился. Навалившись на подготовку к вступительным экзаменам с тем же упорством, с каким он готовился к соревнованиям, Алексей сдал их на все пятерки (хотя, конечно, не без помощи Коваленко, которую он, впрочем, не заметил), а его мать, кажется, впервые в жизни, перекрестилась.

Учеба в институте добавила к укладу жизни Задорова мало нового. Все свободное время он по-прежнему отдавал спорту и компании друзей-боксеров, с феноменальной близорукостью не замечая томных глаз и печальных вздохов однокурсниц и не находя ничего интересного в студенческих пирушках и вечеринках, которые без счета устраивали вырвавшиеся от строгих родительских очей однокашники, вызывая этим у последних непонимающие пожатия плечами и красноречивые верчения пальцем у виска. Впрочем, его приятели по институту со временем оставили его в покое, махнув на него рукой, как на человека конченного, а он продолжал пропадать в спортивном зале, находя там все, что другие в пирушках и томных девичьих глазах.

У его нового тренера Коваленко подобралась очень дружная команда учеников-боксеров. Жили как одна семья, проводя вместе все немногие оставшиеся от тренировок и учебы часы, радуясь и переживая за удачи и промахи друг друга больше чем за свои собственные. Задоров, как боксер, быстро вырос там до зрелого мастера. Но спортивная фортуна, которая часто не любит быстрых успехов, демонстративно отвернулась от него. Чувствуя себя намного сильнее своих соперников, он долго не мог выполнить норматив «мастера спорта». В последний момент всегда что-нибудь случалось: или травма, или «ошибка» судей. Но Задоров спокойно относился к своим неудачам, зная из институтского курса диалектического материализма, что количество рано или поздно переходит в качество. В последний перед выполнением норматива «мастера спорта СССР» год он, сужая риск травм и сберегая судьям нервные клетки в их мучительной борьбе со своей совестью, выиграл «в виду явного преимущества» шестнадцать боев подряд.

Проложившее дорогу к заветному званию «качество» открыло перед Задоровым новые перспективы: первенства всесоюзных обществ, чемпионаты Советского Союза и другие вершины, от которых захватывало дух. Но тут оказалось все сложнее – и соперники, и судьи, которые на соревнованиях, определяющих спортивную карьеру и вполне реальные материальные блага «ошибались» гораздо чаще. Один раз на первенстве Центрального Совета ДСО «Буревестник» Задоров проиграл в полуфинальном бою сравнительно слабому сопернику – «посек» бровь. Коваленко, проделав комбинацию с документами, в тот же год выставил его выступать за «Динамо». Задоров дошел до финала, и там в явно выигрышном, по мнению Коваленко и ребят его команды, бою судьи предпочли другого. На следующий год Задоров в финале «Буревестника», не услышав в пылу боя рефери, ударил противника после команды «стоп» – дисквалификация. Победителя унесли с ринга на руках. И вот снова финал...

 

Задоров и Аванесян дрались при необычной тишине зала – в самых дальних его уголках слышны были их тяжелое дыхание, хлопки ударов. Аванесян рвался к победе: травма Задорова давала ему шанс, и он не намерен был его упускать. От боли в правой руке Алексей видел все окрашенным в красный цвет. Ему только изредка удавалось разрывать дистанцию, но Аванесян, не мудрствуя особо над защитой, по-уличному просто ее сокращал, навязывая ближний бой, в котором Задорову было менее больно подставлять под удары вместо перчаток голову. Все набранное в начале боя преимущество быстро улетучивалось, и звание чемпиона страны среди студентов ВУЗов, судя по всему, снова откладывалось. Лить слезы в связи с этим Задоров не думал, но, хотя он и был приучен относиться к неудачам спокойно, дарить победу на блюдечке он тоже не собирался. В момент одной из схваток в ближнем бою он задержал своего соперника за руку и ценой второго замечания[2] получил несколько секунд передышки и, главное, возможность отойти от канатов. Сморкнувшись кровью (даже над одноруким Задоровым победа не давалась легко), Аванесян стоял, едва ли не зримо излучая желание вырвать победу любой ценой, и после команды «бокс!» бросился в атаку. Задоров это ждал: «нырнув» под первой из размашистой сумбурной серии удар, он при выходе из «нырка» провел точный «левый сбоку» в подбородок. Аванесян качнулся.

– Стоп! – скомандовал рефери и, показав Задорову на нейтральный угол, начал счет: – Раз! Два!

Нокдаун. Зал взревел, и непонятно было –  люди издавали эти звуки, или это рушилась крыша. Среди раскатов воя, свиста и топота долетали отдельные связные фразы:

– Задор, молоток!

– Леха, накручивай! Свой коронный: правый в разрез!

– Леша, добей! Не дай ему отдышаться!

Слушая четкий, как удары метронома, счет судьи, Задоров посмотрел в свой угол. Коваленко сидел, скрестив руки на груди, глядя перед собой с хмурыми складками на лице. Казалось, он был здесь один, кто молчал. Встретившись с Задоровым взглядом, он ободряюще ему кивнул. Яркая, благодарность от этого едва уловимого движения жаркой волной окатила Алексея, неожиданно вселив надежду... на победу.

– ...Семь! Восемь! – тем временем продолжал счет рефери. – Бокс!

Аванесян, глянув исподлобья на судью-хронометриста возле стола главного судьи, бросился в атаку. Точным «левым прямым» Задоров размазал ему по лицу тонкую струйку крови из носа, но Аванесян, не моргнув, как женщину страстно прижал его к канатам и, откровенно опустив руки, словно по тренировочному мешку, начал дубасить тяжелыми частыми ударами.

«Ну, гад!» – Задоров вдруг почувствовал, что он оглох. Мир сузился до одного потного лица и жарко дышащего рта напротив, и откуда-то сверху по этому тесному замкнутому пространству беззвучно долбили чем-то тупым и тяжелым. Неожиданно для себя Алексей поверх ударов Аванесяна провел серию из трех ударов – от боли в правой руке едва не потеряв сознание. Аванесян замер, словно с разбегу налетел на фонарный столб – потрясенный не то ударами, не то живучестью своего противника. Стиснув зубы, Задоров четко, как по пневматической груше,[3] провел по его открытой голове два удара – левой снизу и сбоку, – а затем, с хриплым выдохом-стоном – правый боковой. Аванесян начал оседать. На долю секунды опередив команду рефери, Алексей успел его достать еще двойкой ударов, чувствуя, что, если не упадет Аванесян, то упадет он.

– Стоп!!! – заорал рефери и, не доверяя голосу, обхватил Задорова сзади за пояс, оттаскивая от рухнувшего Аванесяна. – В угол! – И, оттолкав его на достаточное расстояние, начал счет: – Раз! Два!..

Аванесян поднялся при счете «пять» и стоял бледный, качающийся, явно путая настил ринга с палубой попавшего в шторм корабля.

– Шесть! Семь! Восемь! – продолжал выкрикивать рефери и без малейших колебаний закончил счет: – Бокс! Стоп! По углам! Явное преимущество!

Победивший с «явным преимуществом» Задроров расслабленно прислонился к канатам и вдруг с испугом почувствовал, как ринг под ним накренился, ставшие ватными ноги подогнулись, а свет перед глазами померк; и, беспомощно цепляясь за канаты, он начал валиться на пол. Опрокидывая стул, к нему через весь ринг бросился Коваленко...

 

Перчатку с правой руки Задорова снять не смогли – пришлось разрезать ее ножницами. Врач соревнований, осмотрев сине-багровую кисть его правой руки, распухшую до размеров детского резинового мяча, покрутил пальцем у виска.

– Ну и кому нужен этот героизм? Инвалидом захотел остаться?

– Слушай, эскулап, давай сюда заморозку, а воспитывать иди свою тещу, – зло сказал Задоров, пряча за грубостью свое смущение: из-за этого обморока, из-за того, что в таком беспомощном состоянии он оказался в центре внимания массы людей, которые тянулись к нему кто с восторгом, кто с сочувствием, кто, вроде этого врача соревнований, с любопытством – посмотреть на ненормального, – он чувствовал, словно его нагишом вытолкали на людное место.

Угадав его переживания, Коваленко бесцеремонно отстранил врача, обработал руку Задорова хлорэтилом[4], и сквозь толпу болельщиков, где каждый считал своим долгом одобрительно хлопнуть Задорова по плечу, они протолкались в раздевалку.

В раздевалке Задорова чуть не задушили в объятиях товарищи по команде.

– Тише вы, черти – вторую руку сломаете, – добродушно проворчал Коваленко, расслабленно усаживаясь в деревянное кресло раздевалки; но довольство выступлением своего ученика было явно выписано на его растянутых в неровной, какая бывает против воли, улыбке губах и в лучистых, заштрихованных сеткой веселых морщинок, глазах.

– Ну что – молодец, – сказал он, когда друзья отпустили Задорова, уже полуживого, на скамейку. – С полгодика отдохнешь, а там настраивайся на серьезную работу: в следующем году надо серьезно заявить себя на Союзе. В сентябре съездишь на сборы в Гудауту, подерешься до конца года во Львове и Бресте, и к февралю, я думаю, ты будешь готов.

Осторожно уложив больную руку, Задоров с наслаждением растянулся на скамейке, предаваясь какой-то наркотической эйфории: слова Коваленко долетали до него далекой задушевной мелодией, лишенной образного смысла, но волнующей чистыми звонкими звуками и удачно найденными переходами; счастье долгожданной победы, восторг от открывшейся перспективы и нега после тяжелой, но хорошо сделанной работы смешались в нем в жгуче-сладкое и болезненно-восторженное одновременно чувство, которое нестерпимо хотелось выплеснуть наружу. Но для этого уже не осталось сил, и он лежал, мучительно переваривая его в себе и философски рассуждая, что ради таких минут стоит жить.

Вскоре его позвали на награждение. В коридоре он встретился с Аванесяном. Умытый и причесанный, тот оказался милейшим созданием – улыбчивым, приветливым, с умными выразительными глазами, впечатление от которых нисколько не портили разметившие его лицо ссадины и синяки. Увидев распухшую руку Задорова, он смущенно потупился.

– Извини, друг, я не знал.

Задоров рассмеялся.

– А если бы знал, то сдался бы что ли? Брось ты это, кацо: раз я не ушел с ринга, что тебе оставалось делать?

Аванесян благодарно улыбнулся и шутливо ударил Задорова кулаком в грудь:

– А ты боец...

Задоров обнял его за плечи здоровой рукой, и так, обнявшись, они вышли к публике. Зал встретил их овацией.

 

Глава 2

 

Вечером того же, угрохав на шампанское половину стипендии, Задоров закатил в «общаге» пирушку. Это был тот редкий случай, когда он себе  п о з в о л я л. Развалившись в кресле, купленном вскладчину в первый год учебы в институте, и удобно устроив на подлокотнике загипсованную, переставшую болеть руку, он блаженно вкушал плоды своей сегодняшней победы: налетевшая на дармовщину студенческая братия превозносила его «мужество» до небес. Слушать это было неприлично, но недоставало сил сопротивляться многоголосой лести, которая обволакивала тело сладкой негой, вкрадчиво ласкала тщеславие. Но постепенно, в табачном дыму и брызгах шампанского, разговор свернул со спортивной колеи на студенческое бытие, женщин, и родилась идея – пойти на танцы в соседний пединститут. «Родитель», наследник горячей татарской крови Дима Идиатулин, поспешно вытряхнул в стаканы и кружки остатки шампанского и услужливо подал Задорову щербатую кружку.

– Девочки там, Леха!.. – Идиатулин выразительно щелкнул языком, не находя достойных определений даже в русском языке.

Задоров смущенно замялся (преуспев в спорте, он явно отстал в другом) и нерешительно кивнул на свою загипсованную руку.

– Э, дарагой! Таких дэвичек любить надо! А для этого совсем не кулаки надо! – рассмеялся Идиатулин, при этом его, русского в четвертом поколении татарина грузинский акцент означал наивысшее его расположение духа.

Идиатулина энергично поддержали остальные, и Задоров сдался. Моментально собравшись, вся компания протопала мимо настороженно навострившей нос вахтерши на улицу.

В пединституте, который был примерно в километре от их общежития, веселье приглушенным рокотом доносилось до улицы и зазывным мигающим светом освещало окна. В актовом зале, в котором проводились танцы, было жарко от множества разгоряченных тел, вибрирующей меди оркестра и страстных рыданий на сцене местной эстрадной звезды. Будущие педагоги, разбившись по интересам, «ломали» шейк, «травили» анекдоты, сотрясая стены хохотом; толпились возле оркестра; в холле перед актовым залом стояли курили группы студентов, набираясь сил для следующего танцевального раунда; и несколько насупленных комсомольских активистов добросовестно (не соблазняясь на танцы и девушек) блюли порядок на этих сверхурочных хореографических занятиях студентов педагогического института.

Идиатулин, словно рыба, пущенная в воду, уверенно нырнул в светомузыкальный полумрак танцплощадки, оставив друзей неловко переминаться возле входных дверей. Минут через пять он появился так же неожиданно, как исчез.

– Все класс, ребята, пошли за мной! – голосом комиссара, поднимающего солдат в атаку сказал он и уверенно двинулся в центр пульсирующей человеческой массы – по пути оборачиваясь и что-то оживленно объясняя следующему за ним, успевая при этом чмокнуть в щеку и потрепать за ушком каждую вторую-третью из попадавшихся на его пути «дэвичек» и хлопнуть по протянутой ему ладони кого-то из знакомых парней.

В противоположном конце зала, куда привел друзей Идиатулин, стояло вразброд несколько столов и стульев, в большинстве не занятых. За одним из столов сидели трое – две девушки и парень, – по всей видимости, поджидавших Идиатулина с его компанией. Идиатулин слово сдержал: девушки были красивые, особенно та, которая сидела у ближнего к Задорову края стола – с изящной, украшенной золотистой заколкой прической, в открытом бархатном платье, подчеркивавшим красивую шею и волнующе приоткрывавшем тугую высокую грудь. И словно для того, чтобы оттенить ее красоту, рядом увивался невзрачный прыщавый парень, которому неизвестно за какие заслуги позволялось небрежно обнимать ее за обнаженные плечи и рассказывать на ухо что-то смешное (девушка в ответ смеялась, бросая время от времени на рассказчика игривые взгляды). Парень Задорову сразу не понравился.

Тем временем Идиатулин с радушием хозяина вечера и удовольствием настоящего друга представил троицу своей компании, с помощью прыщавого хохмача составил вместе два стола, рассадил вокруг них друзей, а сам снова куда-то ушел. Парень из троицы новых знакомых, которого звали Костей, вернул своей руке прежнее положение на обнаженных плечах девушки в открытом бархатном платье и продолжил свой никому не слышный, кроме нее, рассказ.

Задоров, раздражаясь, некоторое время досадливо крутил по сторонам головой, не зная, чем себя занять, задерживая при этом время от времени взгляд на девушке в бархатном платье, а затем самым наглым образом, в упор, уставил на нее пристальный неподвижный взгляд. Со стороны это выглядело, словно он случайно, уже давно отчаявшись, встретил человека, который год назад одолжил у него рубль. Девушка (ее звали Юлей), продолжая слушать своего приятеля, перестала смеяться, неуютно ежась под пронзительным взглядом Задорова, а затем, не выдержав, остановила Костю на очередном вираже его рассказа и что-то раздраженно сказала Задорову. Но в грохоте музыки это получилось как сцена из немого кино: возмущенная светская дама что-то гневно говорит соседу-хаму – не хватало только титров с множеством восклицательных знаков. Задоров рассмеялся.

– ...ушаю, в чем дело?! – Музыка внезапно прекратилась, и у Юли прорезался голос.

Смех вспенился в Задорове следующим порывом. Но, чувствуя, что это уже слишком (менее всего ему хотелось сейчас с ней поссориться), он сдержался. Это ему удалось с большим трудом, и после паузы, в течение которой у него внутри все шипело и булькало как в перегретом чайнике, он, кивнув на свою загипсованную руку, виновато сказал:

– Ручка болит.

– А я думала, голова, – фыркнула Юля, а Костя смерил Задорова презрительным взглядом, вызвав у него острое желание надрать ему уши.

Вскоре после этого вернулся Идиатулин с батареей бутылок пива и виноватой миной на своем богатом мимикой лице.

– Ребята, ничего серьезней не достал: магазины уже закрыты, а в ресторане на вынос продали только пиво.

Но, встретив дружное одобрение, он с просветлевшим лицом вынул из пакета с бутылками пива сверток, в котором оказалось несколько сушеных вобл.

– А это для компенсации дефицита градусов.

Одобрение перешло в восторг.

Под пиво и воблы завязалась оживленная беседа, прерываемая оглушительными разрядами музыки, во время которых все оживленно налегали на пищу материальную. Юля с Задоровым демонстративно не разговаривала, а прыщавый Костя бросал в его сторону злорадные взгляды, и желание Задорова надрать ему уши грозило стать свершившимся фактом. Но в конце концов Идиатулин, сплюнув последнюю рыбью кость, предложил своей компании «размяться». Дружно прогрохотав стульями, все поднялись и, встав в круг неподалеку от их общего стола, задергались в ритмичных, предписанных композитором судорогах, а Задоров остался за столом один, грустно рассматривая свою загипсованную руку. Но в разгар танца, когда зал раскалился от реакции синтеза зажигающей музыки с двумя сотнями горячих сердец, к нему неожиданно подсела Юля. Задоров посмотрел на нее с удивлением.

– А это правда, что ты... боксер, что ты сегодня дрался со сломанной рукой и выиграл бой? – со смесью неверия и восхищения спросила она.

– Правда, – просто ответил Задоров.

– Извини, я не знала, – сказала она тоном, каким ему эти слова уже говорились сегодня другим человеком.

Задоров рассмеялся.

– Ты всегда такой веселый, – Юля обиженно поджала губы, – или это только я на тебя так действую?

Задоров прикусил губу (надо быть идиотом, чтобы второй раз наступить на те же грабли).

– Прости, я не хотел тебя обидеть. Просто ты мне напомнила одного человека... Впрочем, это не важно.

Лицо Юли смягчилось.

– А больно было? – показала она глазами на загипсованную руку.

Задоров прыснул (положительно он сегодня вместе с воблой проглотил смешинку), закашлялся и отвернул налившееся кровью лицо.

– Ох... – вытирая слезы, прошептал он, – кажется, я подавился костью.

– Да ну! – встревожилась Юля. – Пошли на свет: покажешь мне горло.

Задоров отрицательно покачал головой.

– Пошли! Ты что?! Это же опасно!

– Нет, Юля, спасибо – не надо, – всерьез испугался Задоров, близко понимая страдальцев, которые, подвернув в несвежих носках ноги, попадают на прием к молоденьким докторшам. – Кажется, я ее уже проглотил. С другого конца теперь смотреть надо.

На щеках Юли проступил румянец: воспитание не позволяло ей в первый день знакомства с парнями выслушивать их пошловатые шутки. Уловив свой очередной «прокол», Задоров, обругав себя последними словами, ухватился за спасительную подсказанную ею же тему.

– Ты знаешь, не больно, – задумчиво сказал он, словно все это время только и делал, что размышлял над ее вопросом. – Больно было потом, после боя, а тогда, на ринге... – Задоров задумался. – Тогда была то ли злость, то ли упрямство, то ли еще что-то – не знаю; но мне нужно было обязательно выстоять – для себя, ни для кого  больше, – потому что в противном случае мне было бы намного больнее: ведь бой ты можешь не выиграть – на то и спорт, – но мужчиной быть обязан. Иначе, зачем выходить на ринг?

Забыв  про «шутки», Юля слушала, затаив дыхание. Задоров и сам к себе прислушался: кра-асиво – во дает!

– Юля! Пошли потанцуем. – Рядом с Юлей из безликой массы танцующих вынырнуло прыщавое лицо.

– Костя, потом! – досадливо отмахнулась Юля.

– Ну, Юля! Ребята же ждут! – Костя настойчиво потянул ее за руку.

– Подождут! – резко ответила Юля, вырвав руку. – И вообще отстань от меня! Когда захочу, тогда и буду танцевать.

Костя обиженно захлопал ресницами.

– А что, Юля, может, в самом деле, пойдем потанцуем? – предложил Задоров, наслаждаясь зрелищем его постной физиономии.

– А как же твоя рука?

– Ну сейчас-то она мне не помешает: в первый день знакомства я девушек на руках не ношу.

На этот раз его остроумие оценили по достоинству: Юля улыбнулась и сделала движение, чтобы встать. Задоров подал ей здоровую руку и помог выйти из-за стола, при этом «нечаянно» наступив Косте на ногу.

На танцплощадке среди танцующих он увидел Идиатулина, который, встретившись с ним взглядом, довольно улыбнулся. «Димка, черт хитрющий!» – поняв истоки этой неожиданной метаморфозы в отношении к нему его новой знакомой, с острой благодарностью подумал Задоров и привлек к себе свою танцевальную партнершу.

Поддерживая под музыку медленного танца притихшую, ставшую вдруг покорной и податливой Юлю, Задоров неожиданно ощутил неведомое ему до того пронзительно-сладкое чувство, которое становилось тем сильней, чем дольше плавно двигались под его ладонями вслед движениям танца ее острые лопатки и доверчивей льнуло стройное гибкое тело. Юля была прекрасно сложена, и это ее физическое достоинство оказало на Задорова глубокое (правильнее – сокрушающее) лирическое действие. Незаметно для себя отключившись от грома музыки, толчков соседей по танцплощадке, запахов духов и выкуренных сигарет, он по-детски фантазировал себя пришельцем в сказочной стране, где влюбился в опальную принцессу, которую выкрал из заточения и скрылся с ней во дворце доброй феи. Но прокравшиеся во дворец опричники царствующего тирана обступали их с разных сторон, выжидая момент, когда он допустит оплошность и выпустит свою избранницу из рук. Ему казалось, что Юля действительно испуганно жмется к нему, хотелось, чтобы кто-нибудь сейчас на самом деле попытался ее обидеть и предоставил бы ему возможность ее защитить; и еще ему хотелось, чтобы музыка и танец не кончались.

Но музыка внезапно прекратилась, и музыканты объявили перерыв. И моментально испарилась сказка: волшебный дворец вновь стал старым зданием пединститута с затертым полом и обшарпанными стенами; грозные опричники превратились в обыкновенных студентов в несвежих рубашках и пузырившихся на коленях брюках жертв общежитского быта; а прекрасные феи вернули вид современных девиц – раскрашенных, хохотливых, в джинсах и едва прикрывавших ягодицы юбках и (некоторые) – с сигаретами в углах ртов.

Задоров замер с видом ребенка, которому на самом интересном выключили «мультик».

– Леша, ты что? – тронула его за рукав Юля.

– А? Да так, ничего, – смущенно улыбнулся Задоров. – Танец хороший был, жалко – кончился.

Юля с любопытством заглянула ему в лицо.

– А хочешь, давай убежим отсюда?

– Хочу! – моментально согласился Задоров, не пытаясь скрыть энтузиазма.

Юля рассмеялась, и, взявшись за руки, они, стараясь не привлекать к себе внимания, выскользнули на улицу.

 

Улица гостеприимно приняла их в свои объятия. По обеим ее сторонам, сливаясь в сплошную пеструю гряду и теряясь вдали в темноте, стояли высокие кирпичные дома с множеством освещенных, местами раскрытых окон; под ногами блестел чистый, влажный после дождя асфальт; тихо шелестели листвой деревья; и теплый майский воздух, щедро сдобренный запахами цветущих садов и недавней грозы, ласкал кожу редкими нежными порывами. Отмытое после ненастья небо было усеяно тысячами ярких звезд, посреди которых, словно царица в окружении своей челяди, торжественно светила большая круглая луна. С тихим шорохом по улице проезжали автомобили, из раскрытых окон доносились смех и музыка, и массы людей, завороженных томительным весенним мотивом, густой россыпью заполнили тротуары и скверы.

– Ой, сколько народу! – всплеснул руками Юля. – Откуда их столько?

– А сегодня праздник – день влюбленных, – серьезно ответил Задоров.

– А разве такой бывает? – улыбнулась Юля.

– Конечно! А ты не знала? Эх, ты! Как же ты будешь учить детей?

– В школьной программе такой темы нет.

– Твои программы составляют бюрократы. А ты учи детей не по предписаниям, а по подсказкам души.

– Ну и что тебе твоя душа сейчас подсказывает?

– Она мне сейчас подсказывает, что мы песчинки в этом мире, результат счастливого совпадения миллионов случайностей. Поэтому то, что мы есть – это счастье. Каждый прожитый день – это счастье, которое надо ценить, беречь и не растрачивать на пустяки, склоки, зависть и злобу.

– А где же про любовь?

– А любовь – это счастье в квадрате.

– А от чего она зависит?

– От людей, от их потребности в любви. Слепому безразличны картины Пикассо и Айвазовского, глухому – музыка Моцарта и Бетховена, точно так же бездушному человеку не нужна любовь.

– Но живописью и музыкой люди наслаждаются всю жизнь, а любовь приходит и уходит.

– Значит это не любовь.

– А что?

– Да все что угодно: деньги, квартира, вкусная пайка на столе – мало ли почему земноводные спариваются? В конце концов, это просто приятно.

– Да нет, Леша, я не про одноклеточных. Представь: любит человек, жить без другого не может, готов за него хоть на костер, а потом время проходит – и этого уже нет. Разве так не бывает?

– Не знаю... – неуверенно ответил Задоров. – И все-таки это не любовь. Любовь – это навсегда.

Некоторое время они шли молча, пропуская мимо себя поток щебечущих девчат, куда-то спешащих парней, воркующих парочек; задержав только грустный взгляд пожилой четы –  аккуратных старичка и старушки, которые, поддерживая один другого под руку, неторопливо шли им навстречу.

– Странно... – нарушила молчание Юля.

– Что странно?

– Живопись, музыка, любовь и ты... боксер.

– А каким, интересно, ты представляла себе боксера? Низкий лоб, руки как у гориллы, волосатая грудь и без мозгов?

– Да нет, но все же... – ответила Юля, чуть покраснев.

– Есть и такие. Но не больше чем, скажем, в хоккее или настольном теннисе. Но, как и там, они у нас погоду не делают. В боксе, подобно любому другому человеческому занятию, если к нему относиться серьезно, нужна, прежде всего, голова, кулаки ее не заменяют. А потом, если уже говорить обо мне, то для меня главное теперь медицина.

– Теперь?! Неужели ты хочешь сказать, что раньше было иначе?! – Юля даже остановилась в изумлении.

– А что тебя так шокирует?

– Ну как же! Разве это сопоставимые вещи: страдания людей, врачевание и... бокс. – Юля запнулась, словно ее вынудили сказать бранное слово. – Как же можно было пойти учиться на врача, не зная точно, любишь ли ты медицину?!

– А почему я должен был любить медицину до поступления в институт? Как можно любить то, что не знаешь?

– Зачем же тогда было поступать в мединститут? Шел бы в институт физкультуры или к нам на отделение физвоспитания.

Задоров фыркнул.

– Во-первых, если поступать в пединститут, то тут, если следовать твоей логике, любовь еще важнее. А во-вторых, чтобы полюбить медицину, надо вначале научиться лечить, что без поступления в мединститут невозможно...

Задоров умолк, внезапно испугавшись, что снова чем-нибудь обидел свою спутницу.

– А, в общем, ты права, Юля, – продолжил он чуть погодя. – Врач, не любящий свою профессию – это социальное уродство. Но только эта любовь приходит не сразу, вначале все же надо лечить.

– А если не придет? Как быть тогда?

– Тогда надо уходить – менять профессию. Но, ты знаешь, если у человека с совестью в порядке, то он обречен на эту любовь. Видеть, как люди страдают, а потом, после твоих усилий, избавляются от своих страданий – тут растает самое суровое сердце.

– Но ведь медицина не всесильна. Не всегда ты можешь помочь.

– Всякая любовь рождается в муках. Совестливого врача неудачи заставят сострадать, думать, искать... – Задоров запнулся, ощутив неловкость человека, вынужденного говорить на чужом для него языке. – А в общем, маленькая! Что за занудный разговор? Сегодня праздник – день влюбленных, а мы с тобой тоску нагоняем!

– Всякая любовь рождается в муках...

Задоров захохотал, схватил Юлю за руку и потащил ее, упирающуюся от неожиданности, в какую-то подворотню, которая при ближайшем рассмотрении оказалась входом в котейль-бар.

 

Глава 3

 

Несмотря на случайное, обусловленное спортом поступление Задорова в медицинский институт, учиться ему было радостно и интересно. Ну, радостно – это понятно: странно было бы ожидать иного от сообщества молодых, умных, не обремененных заботами о хлебе насущном людей. А вот определение «интересно» требует пояснения.

Когда Задоров первый раз после вступительных экзаменов вошел в учебную аудиторию Н-ского мединститута, при взгляде на молчаливых серьезных однокурсников, на подчеркнуто элегантного, неулыбчивого декана факультета, читавшего вводную лекцию, на строго смотревших сквозь стекла золоченых рам на стенах аудитории корифеев медицины прошлого, им овладело жутковатое, с легким головокружением чувство, подобное ощущению человека, который в подпитии, на спор отчаянным безоглядным рывком забрался на неприступную вершину, а затем, остыв и протрезвев, с неверием всматривается в пройденный им путь и, ежась от запоздалого страха, думает: «Боже, куда меня занесло!..» Но уже к концу первого часа лекции декана и в одном лице профессора кафедры нормальной анатомии о традициях института, об участии его сотрудников в минувшей войне и, наконец, о научных работах института и его вкладе в мировую науку, Задоров вдруг с неожиданным испугом подумал, что среди слушателей этой вводной лекции для студентов 1-го курса Н-ского медицинского института его могло не быть. И это уважительное, б л а г о-    г о в е й н о е  отношение к будущей профессии он сохранил на все годы учебы в институте, поставив ее в итоге в своей иерархии жизненных ценностей на первое место.

Но это случилось, конечно, не сразу. В первые годы учебы спорт по-прежнему был для него призмой, сквозь которую он смотрел на мир и эталоном, по которому сверял все остальные жизненные ценности. Правда теперь этому в немалой степени способствовало материальное поощрение его спортивных успехов со стороны государства в лице государственного медицинского института и пользовавшегося всесторонней государственной поддержкой спортивного общества. Материальная сторона жизни имела для него значение иное, нежели то, каким она обычно бывает для вчерашнего школьника, вырвавшегося от строгих родительских наставлений и ограничений: дома осталась больная мать, которая жила на пенсию по инвалидности, и то обстоятельство, что он обходился без того, чтобы отщипывать от этой пенсии куски на свое пропитание, было для него ценностью, сравнимой с получением работы для безработного или обретением жилья для «бомжа» в не столь далекие от описываемых событий постсоветские времена. Болезнь матери и ее незавидное социальное положение стали также причиной того рвения, с каким Задоров «грыз гранит науки» в учебных аудиториях и комнате общежития, удивляя однокашников работоспособностью и перед экзаменами просиживая над учебниками сутками: кроме естественного для всех нормальных людей стремления к хорошим отметкам им двигала ответственность за мать и понимание того, что без надежных родительских тылов ему в своей жизни надо рассчитывать, прежде всего, на себя. Хотя, надо отметить, что, кроме упомянутых стимулов, учиться ему со временем стало просто интересно.

Однако было бы неверно утверждать, что интересы Задорова в то время были ограничены только учебой и спортом. Да, он был фанатиком в том, что касалось поставленных перед собой целей. Но не более того. А во всем остальном он жил веселой беззаботной жизнью студентов того времени – скромной, возможно, в рублевом исчислении, но яркой и интересной для людей умных и уверенной в завтрашнем дне. Он не отказывал себе в развлечениях, если они не мешали учебе и спорту: обожал различные «мероприятия» – «огоньки», КВНы, СТМы[5], которые не уставала организовывать богатая фантазия студенческой братии, посещал с друзьями рестораны и кафе, ходил с ними в город «на танцы». А однажды на него что-то нашло – злые языки утверждали, что после нокдауна, – и он начал изучать английский язык. К четвертому курсу он уже довольно прилично говорил по-английски и в связи с этим часто уединялся в аудиториях с одной молоденькой разведенной преподавательницей кафедры иностранных языков. В конце концов, она стала приглашать его к себе домой «поразговаривать». Но Задоров, не преодолев в себе школьные стереотипы, так и не смог переступить порог, отделявший преподавателя от студента.

С первого дня учебы Задоров жил в общежитии и наслаждался всеми прелестями этого студенческого общего дома: спал под магнитофон и звон стаканов (только курить всех безжалостно выгонял в коридор); мог спать на полу, предоставляя «отдельный номер» для сердечного разговора соседу по комнате; иногда принимал таких скитальцев сам; лазил по пожарной лестнице в окна второго этажа, возвращаясь к себе в комнату после 24:00, и был уверен, что студенты, не живущие в общежитиях, обкрадывают себя на половину радостей студенческой жизни.

Но, как уже говорилось, постепенно в этой устойчивой системе ценностей лидерство начала брать медицина. Все было в полном соответствии с его теорией: вначале знания, картины страданий людей и умом понятый приоритет будущей профессии; потом первые попытки лечения, первые благодарные глаза больных и впервые дрогнувшее в откровении сердце; и в конце концов, как рассвет исподволь, но так же всеохватно и неостановимо, им овладело решение после окончания института посвятить себя медицине в исконном значении этого слова – без прилагательных спортивная, восстановительная, санаторно-курортная и прочих.

Так плавно и последовательно, гармоничная как шар, катилась жизнь Задорова до тех пор, пока он не встретил Юлю. В жизни человека бывают моменты, когда какое-то событие вдруг полностью переворачивает все его представления о главном и второстепенном, о первоочередном и тем, что может подождать. Так бывает у человека после серьезной операции, у женщины после рождения ребенка, у пассажира, пережившего авиакатастрофу. Так случилось у Задорова после его знакомства с Юлей.

Юля ворвалась в его жизнь подобно весеннему разливу, прорвавшему подмытую дамбу, затопив собой все пространство в его душе. Уже после первых недель знакомства Задоров обнаружил, что не может смотреть на мир прежними глазами, что во всех его заботах и устремлениях, радостях и огорчениях всегда присутствует Юля. Она обладала способностью нравиться ему всегда и везде, где бы она ни была и что бы ни делала: читала, смотрела телевизор, готовила, пела, танцевала и даже злилась – бледнея, распрямляя в прямую линию изящные бантики губ и глядя на виновника своего гнева особенно ярко, пронзительно голубыми глазами.

Задорова влекло к ней властно и беспрерывно. Все свободное время они теперь проводили вместе, вызывая понимающие улыбки друзей и ревнивые взгляды подруг. Каникулы, на время которых они разъезжались в отчие дома на противоположных концах огромной страны, стали для Задорова временем сладкой муки и поэтического вдохновения, когда он часами просиживал над письмами, обнаруживая красивый слог и вкус к метафоре, иногда только удивляясь (правильнее, изумляясь – прикусив губу или, наоборот, открыв рот и запустив руки в волосы), как он смог, сам этого не замечая, столько лет прожить серой обыденной... лишенной Юли жизнью.

Была ли это любовь? Возможно. Но от своей оценки я воздержусь. (Эту задачу я целиком уступаю читателям.) Мое дело – излагать факты. К чему я и возвращаюсь.

 

Задоров сидел на жестком сиденье электрички с огромным букетом роз в руках, подрагивая в такт движению поезда и неприлично громко икая, словно весь Севастополь поминал его недобрыми словами. Рядом с ним сидели трое его товарищей по команде (тоже с охапками роз) и не икали – в этом за них отдувался Задоров, – а зевали: всю предыдущую ночь они провели в молодецком набеге на розовые плантации окраин Севастополя (слишком обширных для одной лишь бескорыстной любви к цветам), где срезали сотни три «королев цветов».

Они возвращались из этого черноморского города-порта, с всесоюз-ного боксерского турнира, в котором Задоров участвовал в качестве «играющего тренера». Выступили удачно: двое победителей – Задоров и «мухач» (т.е. легковес) Слава Борисевич – и двое призеров. У Борисевича это был первый на таких крупных соревнованиях успех. После финального боя, страдая несварением переполнявшего его восторга, он вначале понесся в универмаг, где купил сестре матрешку и плюшевого медведя. Когда он вернулся с покупками в гостиницу, Задоров прочитал на этикетках, что игрушки сделали на могилевской игрушечной фабрике, что в ста километрах от их города. Тогда он помчался в гастроном и купил килограмм шоколадных конфет производства московской кондитерской фабрики и сетку кубинских апельсинов. После этого он еще некоторое время маялся упомянутым выше недугом, а затем выдал идею: нарвать ночью роз, которые росли там, что у нас одуванчики, но продавались по ценам, которым бы позавидовали продавцы Комаровского рынка.

Задоров, как «играющий тренер», вначале пытался возражать, но, не приемля в отношениях с друзьями командного тона, уступил, решив потом, что это будет отличный подарок для Юли.

Операция прошла успешно (без физического и юридического ущерба для участников набега), и теперь, довольные и умиротворенные, они клевали носами в электричке по пути в Симферопольский аэропорт.

При посадке в самолет Задорову пришлось долго доказывать, что никакие они не спекулянты, а честные спортсмены, любящие сыновья своих матерей и благородные рыцари будущих жен. Борисевич, шмыгая от близких слез носом (назревали неприятности в виде задержания в милиции с конфискацией цветов и составлением протокола), достал свою золотую медаль начал трясти ею перед носом дежурного офицера милиции. Вид сопливого мальчишки, больше похожего на напроказившего школьника, чем на чемпиона-боксера, тронул какие-то струны в душе блюстителя закона Симферопольского аэропорта, и он их с миром отпустил. И вскоре самолет с счастливыми обладателями роз и спортивных призов взмыл в голубую высь крымского неба, чтобы через два часа приземлиться на лужи Н-ского аэропорта.

В аэропорту, промокнув до нитки (куртками они укрыли цветы) и испуская от холода дух[6], Задоров с наслаждением почувствовал себя дома. Какой-то частник, приняв их за спекулянтов, остановил возле автобусной остановки свои «жигули».

– Ребята, в город подвести?

«Ребята», не сговариваясь, резво забрались в салон автомобиля, провожаемые завистливыми взглядами людей в оставленной ими очереди.

– В четверной вам это обойдется, – бросил через плечо водитель, когда его пассажиры заняли свои места.

Друзья растерянно переглянулись (таких денег на финише поездки ни у кого не было) и с грустными вздохами потянулись к ручкам дверей, но Задоров сделал им упреждающий знак.

– Договорились, шеф, поехали, – тоном знающего себе цену человека сказал он. – Только давай тогда с ветерком. А то замерзли как собаки.

Оправдывая оказанное доверие, водитель выжимал из своей машины все, на что она была способна, и они домчались до города за меньше чем четверть часа.

– Здесь останови, – сказал Задоров водителю, когда они подъехали к площади Победы – центральной площади города.

Машина остановилась, и пассажиры стали растерянно рыться в карманах.

– Давай, бойцы, вылезай, я рассчитаюсь, – скомандовал Задоров. – Цветы, цветы – осторожней! – А затем достал бумажник, отсчитал четыре рубля и положил их на щиток. – Спасибо, друг, хорошо ездишь, – с дружелюбной улыбкой сказал он.

На лице водителя, налившимся кровью, последовательно менялись гримасы, которые сделали бы честь профессиональному миму, а рука потянулась за монтировкой. Но что-то в последний момент его остановило – то ли безмятежная улыбка на лице Задорова, которая не бывает у людей, не уверенных в своем ближайшем будущем, то ли глаза заглядывавших в окна парней, светившиеся не имевшим ничего общего со страхом любопытством, как перед цирковым представлением, то ли просто трезвый расчет человека, хорошо знакомого с обычаями Н-ских боксеров, – но, что бы то ни было, водитель моментально обмяк, словно Задоров проколол ему баллон, куда он закачал свои гнев и ярость, и только катавшиеся под кожей плохо выбритых щек желваки выдавали его чувства, дать волю которым он не посмел.

– Ну все так? Как за такси? – растягивая удовольствие, продолжал «прикалываться» Задоров. – Хотя, нет, за скорость целковый накину. – С этими словами он звонко щелкнув о щиток автомобиля металлическим рублем, вылез из машины и громко расхохотался – не из-за «пролетевшего» с «халтурой» водителя «жигулей», быстро уловившего рыночную конъюнктуру, но упустившего из виду директивный менталитет своих клиентов; а потому, что, наконец, дома; оттого, что через короткое время он увидит Юлю, и еще, быть может, по причине проглянувшего между туч долгожданного солнца, которое, словно оправдываясь за свою недавнюю негостеприимность, светило ярко и по-летнему жарко.

До Юлиного общежития, отдав последний рубль, Задоров доехал на такси. Оставив в качестве пропуска одну розу вахтерше, он, провожаемый восхищенными и завистливыми взглядами обитателей общежития, поднялся на пятый этаж, где жила Юля, которая, уже предупрежденная кем-то из подруг, выбежала ему навстречу…

 

 

 

 

В комнате Юли в студенческом общежитии педагогического института, освещенной только уличными фонарями и мерцанием лампочек магнитофона, веселье было в разгаре. Музыка гремела на уровне переносимости слуха, и в ней тонули смех и выкрики парней, визги девчат, сгрудившихся в танце на свободном от кроватей «пятачке».

Задоров отплясывал с подругой Юли по имени Света. Расторможенная вином и танцами Света настолько откровенно восхищалась его мускулатурой, что Задоров, обидевшись за голову, поднял ее за подмышки и посадил на шкаф. Света вначале испуганно взвизгнула, а затем певуче-жалобно заскулила:

– Ребятушки-козлятушки, опустите меня! Я ведь не птица, летать не умею.

Компания «ребятушек» рассмеялась.

-- А почему ты до сих пор не птица?! Чем занималась на занятиях по этой теме?! Прогуливала?! А теперь нам за тебя отдуваться! Двоечница! – с вполне натуральным возмущением воскликнул один из парней, после чего смех перешел в хохот. Четверо дюжих молодцов, оттеснив Задорова, передвинули шкаф вместе с «недоучившейся птицей» на середину комнаты, кто-то сунул ей в руки зажженную свечу, а все остальные, обнявшись за плечи и отбрасывая на стены длинные зловещие тени, закружились в танце, который назывался «пляской племени людоедов Чумба-Юмба». Старый знакомый Костя, который недавно женился (что пошло ему на пользу: исчезли прыщи), рухнул перед шкафом на колени и воздел руки:

– О, всемогущая! Ниспошли нам удачи перед большой охотой!

Этот призыв нашел горячий отклик в сердцах остальных «людоедов». Попадав рядом с Костей на колени, они заорали нестройным хором:

– Ниспошли, о, всемогущая!

– Ниспосылаю! Ловите! – возвестила Света и, ухарски гикнув, спрыгнула на руки вскочивших для приема небесного дара парней.

Но, не удержав в руках чрезмерно щедрый подарок, парни повалились на пол. Давясь смехом, несколько человек из числа зрителей бросились их поднимать. Но внизу было явно лучше, и, не страдая эгоизмом, обитатели пола потянули на себя остальных разделить с ними удовольствие. Опустошающий хохот на время заглушил музыку.

Полуживые от смеха Задоров, Юля и вся остальная компания расползлись по стульям и табуреткам. Зажгли свет. Из коридора вернули вынесенный туда стол. Парни захлопотали над остатками снеди, вытряхивая из бутылок в стаканы и кружки последние капли напитков, а девчата о чем-то шептались в углу.

– Ну что, ребята, давайте на посошок, и пора, наверное, по берлогам, – засуетился Костя, перехватив томный взгляд жены.

Это предложение у выдохшейся уже компании не вызвало возражений. Выпив под дежурный тост и закусив уцелевшими до той минуты остатками колбасы и бутербродов, «людоеды» этой студенческой вечеринки начали собираться разойтись «по берлогам».

– Останься... Поздно  уже, – остановила Задорова Юля, тронув его за руку, и посмотрела на него с трепетной дрожью ресниц на зардевшемся от яркого порыва и смущения лице.

– А как же... – Задоров показал глазами на ее подруг и в одном лице соседок по комнате.

– Они у подруг переночуют, а я тебя занавеской отгорожу...

Задоров замер, как от впившегося ему в грудь шипа, а затем, медленно выдохнул показавшийся ему горячим воздух и двумя руками осторожно повернул лицо Юли к своему лицу. В ее широко раскрытых глазах он увидел спокойную осознанную решимость того, чего он сегодня не ожидал в самых фантастических мечтах. Осторожно, словно боясь спугнуть это видение, он наклонился и прошептал ей на ухо:

– Девочка моя, я хочу остаться у тебя на всю жизнь.

– Я тоже этого хочу... – прошептала в ответ Юля и спрятала у него на груди свое лицо.

 

Глава 4

 

Свадьбу сыграли в ресторане в складчину. Для непосвященных причина застолья была загадкой: Юля – в красивом вечернем платье, но не в фате, Задоров – в своем единственном, хотя и очень приличном костюме с мастерским значком вместо цветка на лацкане пиджака; приглашенные – веселая, разношерстная, раскованная (лучше – разухабистая) компания боксеров и студентов – в джинсах и свитерах, «клешеных» брюках и коротких юбках. Со стороны все выглядело обычной студенческой вечеринкой, разве что народу было больше обычного для таких случаев – друзья Задорова по институту и спорту, однокашники Юли.

Задоров сидел за столом напротив Коваленко и чувствовал легкость, словно вместо минеральной воды, вторую бутылку которой приканчивал он, ему подсунули-таки спиртное. (Через неделю ему предстояли последние в его спортивной карьере соревнования, к которым он, тем не менее, готовился со всей серьезностью.) Все ему сегодня нравилось: и то, как быстро нашли общий язык его друзья по спорту и институту, и ненавязчивый сервис неторопливых официанток, и люди в зале, веселые и навеселе, в нарядных платьях и выходных костюмах вперемешку с мятыми юбками и расстегнутыми рубашками, и лангет из престарелой коровы, посредством которого он сейчас с удовольствием тренировал свои челюсти.

Интересно, все-таки, устроены люди: одни и те же обстоятельства, одинаковые килограммы, метры, и рубли у одних вызывают глубокую депрессию, а для других являются причиной душевного подъема. В состоянии непрерывного, и… заоблачного душевного подъема Задоров пребывал уже месяц. Столько он с Юлей, после того, как они подали заявление в ЗАГС, прожил у одной симпатичной старушки в доме без удобств, но с отдельным входом! (Восклицательный знак Задорова.) За это время они нажили скрипучий диван-кровать, кухонный стол и пару стульев, купленных в комиссионке, самое необходимое из кухонной утвари и взятые напрокат холодильник и телевизор. Шкаф им милостиво предоставила хозяйка – бесплатно.

Задоров был в восторге от своего нового жилища, от совершенно нового качества отношений с Юлей, находя наслаждение в обычных, на первый взгляд ничем особо не приметных, не выходящих за рамки рядовых житейских забот вещах: в телевизоре, который теперь можно было смотреть без привычного общежитского шума, в незамысловатом, но  д л я  н е г о  приготовленном ужине, в совместных с Юлей походах в магазины. Особенное удовольствие он получал от вручения Юле заработанных денег – стипендии, выручки от разгрузки вагонов на товарной станции, доходов от соревнований и спортивных сборов, когда выдававшиеся в такие дни талоны для питания спортсменов он обменивал по существовавшей «таксе»[7] на деньги. В такие моменты он особенно ярко чувствовал свое новое качество в отношениях с Юлей – качество мужа.

Приезжала мать Юли, Лидия Григорьевна – долго вздыхала и охала по поводу их «халупы», вызывая искреннее недоумение и смех молодых, уверенных, что устроились как нельзя лучше. Лидия Григорьевна немного оттаяла, прожив с ними три дня, которые мать и дочь до последней минуты прощебетали как две подружки, проходили по магазинам, накупив в комнату массу вещей, точное предназначение многих из которых Задоров представлял себе смутно, и приготовив перед ее отъездом «царский» ужин.

Расставались на вокзале с грустными объятиями и поцелуями, с мимолетной, поспешно стертой Лидией Григорьевной со щеки слезой и единственным утешением – встретиться через два месяца, после окончания института, у нее дома. Ну а мать Задорова знала Юлю только по рассказам сына: опасаясь за ее здоровье, Задоров ей приехать не позволил, а свою поездку в ней молодые отложили до конца учебы.

Учеба подходила к концу и у Задорова, и у Юли – приближались госэкзамены и получение дипломов. Друзья-однокурсники дни напролет пропадали в читальных залах и институтских аудиториях, засиживались до рассвета над зачитанными до дыр конспектами в комнатах общежитий, лишь изредка на короткое время выходя на улицу, словно только для того, чтобы с испугом убедиться, как мало его осталось, и с удвоенным рвением снова зарыться в книги. Дни спрессовались в тугой комок, в который, казалось, было невозможно втиснуть что-либо кроме учебы, а Задоровы нашли время на любовь. Словно пришельцы из другого мира, шумные и веселые, они появлялись в общежитии, со смехом тормошили и вытаскивали «проветриться» осунувшихся от перегрева мозгов однокурсников, и те, близоруко щурясь и растерянно оглядываясь – поражаясь, что в мире, кроме учебы, еще остались другие заботы, – покорно шли с Задоровым помочь ему перенести в комнату шкаф, привезти из пункта проката телевизор и холодильник, или с Юлей в ателье, чтобы не оставить подругу наедине с гамлетовской дилеммой выбора фасона свадебного платья. А вечером «инопланетяне» с книгами в руках забирались в своей комнате на диван и среди хаоса постулатов Боткина и Сухомлинского, идей научного коммунизма и химических формул крекинга углеводородов вдруг поворачивали друг к другу головы, встречались долгими пристальными взглядами, а затем, далеко отбросив от себя учебники, обвивали друг друга жаркими объятиями.

Так ярко радостно и интересно, словно свадебное путешествие, которое они по времени сдвинули до собственно регистрации их семьи в ЗАГСе, пролетел их первый месяц семейной жизни. И вот настал день, когда их зародившиеся на небесах отношения скрепил земной печатью отдел ЗАГСа одного из Н-ских райисполкомов. А в тот же день вечером в ресторане с гордым названием «Бородино» сыграли свадьбу, с описания которой началось повествование в этой главе. Как уже говорилось, этот вечер в ресторане «Бородино» мало чем напоминал свадьбу в привычном значении этого слова. Ему больше подходит название «дружеский ужин», веселый и непринужденный, без замордованных стряпней родственников, пышных речей и обязательных ритуалов. Эту свадьбу-ужин по студенческому обычаю проводили вскладчину. С шапкой по кругу прошел незаменимый Дима Идиатуллин, уже обремененный семьей, но сохранивший – заспиртовавший, как он говорил – все старые привычки. Пришли друзья по спорту и институту, просто друзья, которых при посредничестве первых и вторых за шесть лет учебы набралось немало, подруги Юли. В итоге собралось больше полусотни человек, и Задоров опасался, что это количество в обозримом будущем не перейдет в качество. Но тут он приятно ошибся. Завтрашние хирурги до хрипоты спорили со вчерашними боксерами о проблемах футбола, их новоиспеченные жены, легкомысленно не проникнувшись этими званиями, отчаянно кокетничали с поджарыми мускулистыми парнями из числа Н-ских мастеров рукопашного боя; музыка звучала гладко, профессионально, без бьющих по ушам литавр и режущих слух фальшивых нот, позволяя одним танцевать, другим разговаривать и в целом придавая законченность этой радостной и уютной атмосфере отдыха близких людей, которым не надо специальных условия  д л я  этого – кроме одного: чтобы им  н е  м е ш а-    л и.

Лишь Коваленко был хмур и молчалив. Он был категорически не согласен с намерением Задорова сразу после окончания института уехать из города.

– Ты пойми, Леша! – с необычным для него волнением доказывал он во время недавнего решительного разговора в тренерской спортивного зала. – Врачом ты можешь работать хоть до глубокой старости, а сейчас возьми от спорта все, что можно. Ведь ты сейчас на подъеме!

– Нет, Владимир Дмитриевич, – смущенно отвечал Задоров тренеру, внешне, да и по возрасту и духу, больше похожему на товарища по команде, – я уже много думал: не могу. Дома мать, одна и серьезно больная, а сюда она не поедет, даже если вдруг с квартирой вопрос решиться – не приживется она на новом месте, так уж наши старики устроены.

Коваленко посмотрел на него с недоверием, но вслух ничего не сказал и, резко развернувшись, пошел в зал проводить тренировку, всем своим видом говоря: «Ну и черт с тобой! Делай, как хочешь, уговаривать тебя больше не буду!» Задоров виновато посмотрел ему вслед. Он был первым подготовленным им «мастером спорта», и характеру отношений между ними более точно будет соответствовать слово – дружеские, нежели подчиненные, партнерские, какие привычно ожидаешь видеть между тренером и учеником. Это потом, когда Коваленко станет «Заслуженным тренером СССР», а «мастера спорта» будут у него выходить как машины с заводского конвейера или (дело вкуса), блины со сковородки проворной хозяйки, он научится относиться к ним спокойно и рационально, как к глине и тесту, из которых он лепит и печет чемпионов... Но об этом, возможно, я расскажу когда-нибудь потом.

В том разговоре Задоров отчасти кривил душой. Больная мать была, конечно, причиной веской, но не единственной. Другим побудительным мотивом было то, что после начального семейного опыта ему нестерпимо хотелось быстрее встать на собственные ноги, жить в своем доме, зарабатывать на жизнь своим трудом. А остаться в Н-ске означало продолжение прежней бесшабашной студенческой жизни, другой по форме, но той же по содержанию. Однако сейчас, в этом ресторане, когда его переполняло ослепительное бескрайное счастье, а лежавшая впереди жизнь казалась царством доброго волшебника Гудвина, хмурое лицо Коваленко было ложкой дегтя в «бочке» (море, океане!) его радости и горьким упреком, обильно сдобренным ощущением своей вины. И Задоров, невольно избегая глаз Коваленко, украдкой наблюдал за ним, ломая голову в поисках способа развеять его досаду.

Но не в обычае нашего народа оставлять своих собратьев в подобных затруднительных положениях. К столу нетвердой походкой, старательно вписываясь в повороты, подошел миниатюрных размеров мужичок в темном костюме и белой рубашке с ярким атласным галстуком, подобно удавке перетянувшим его шею. Его налившееся кровью лицо (то ли от перебора «дозы», то ли из-за стянувшего шею галстука) прорезала суровая складка между бровей, а глаза смыкал строгий прищур, который показывал, что он видит всех насквозь.

– Ну что, ребятки, гуляем?! – упершись руками в стол рядом с Задоровым, спросил он голосом старшины, заставшим за игрой в карты своих солдат, которые в это время должны были рыть траншею или мыть в казарме пол.

– А тебе чего, дядя? – живо отозвался сидевший неподалеку Борисевич.

– Молчи!! – взревел мужичок неожиданно могучим басом, повернувшись всем телом к Борисевичу. – Молод еще меня учить!

Он смерил своего визави светившимся бесконечным презрением взглядом и неожиданно схватил со стола тонкий стеклянный стакан.

– Смотри сюда! – сказал он и со зловещим видом откусил край стакана, начав его затем сосредоточенно пережевывать.

Задорова это развеселило.

– А эту не откушаешь? – спросил он, протягивая пожирателю стаканов толстую пивную кружку, когда тот выплюнул на стол стеклянное крошево.

Мужичок уставил на кружку остановившийся взгляд. Голова его при этом чуть вздрагивала, словно в такт натужным как повороты мельничных жерновов мыслям. Наконец в его полушариях что-то замкнуло, и, мотнув головой, он поднял на Задорова широко раскрытые, осененные неожиданным открытием глаза.

– Смеешься, да? Сме-ешься... – укоризненно произнес он и вдруг взорвался прежним грозным рыком: – Да ты знаешь, над кем смеешься?! Да я в ваши годы!..

Кем он был в их годы, узнать не удалось. Выросшая за его спиной рослая дородная тетка схватила пожирателя стаканов за пояс и потащила от стола как нашкодившего мальчишку.

– Ах, ты скотина! Ах, паразит! Чего привязался к людям?! – выкрикивала она звенящим от ярости голосом и тут же, обернувшись к Задорову, сказала спокойно и рассудительно, словно в телевизоре, в котором переключили программу: – Извините его, ребята: он три года в рот не брал, а тут пригласили на юбилей...

– Ну, подожди, негодяй! Вот только придем домой!.. – ручку переключателя программ вернули в прежнее положение.

Дольше всех за столом смеялся Коваленко – громко вскрикивая, жадно хватая между судорогами смеха открытым ртом воздух и вытирая на лице слезы.

– Ну что, Леша, – отдышавшись, сказал затем он, – давай, что ли,  выпьем. За тебя, за то, чтобы тебе и там была удача. А если все же надумаешь – приезжай, всегда буду тебе рад. –  С этими словами он откупорил бутылку шампанского и начал разливать ее в стоявшие на столе фужеры.

Задоров потянулся за бутылкой с минеральной водой.

– Да брось ты! – остановил его Коваленко. – Тех трупов, что там будут, ты и после недельной пьянки переваляешь. За тебя! – громко сказал он вставая.

Задоров не поверил своим ушам: слышать такую крамолу от Коваленко, который и на первенство города заставлял готовиться как решающему штурму... Вслед за Коваленко поднялись все сидевшие за столом.

– За тебя, Леша!

– За тебя!

Задоров, смущенный, неловко встал и притянул к себе за талию Юлю.

– Да уж теперь, наверное, за нас.

Юля, задрав голову, преданно посмотрела ему в глаза.

– Нет, Леша, я со всеми: за тебя!

Задоров хотел что-то сказать в ответ, но этот момент неожиданный спазм исказил его лицо и, зажмурившись, он молча залпом осушил свой фужер.

Зазвучала музыка, и Задоров пригласил Юлю, теперь свою жену без всяких оговорок, на танец.

 

Глава 5

 

Мать Юли была человеком строгого, правильнее – аскетического склада характера. Девчонкой пережив оккупацию, настрадавшись и наголодавшись в войну и послевоенные годы в многодетной семье, она перенесла все бережливые расчетливые черты жизни своей юности на зрелые обеспеченные годы: одевалась всегда просто, но подчеркнуто опрятно, из украшений носила только обручальное кольцо. Ее квартира была обставлена удобно и уютно, но при этом в ней полностью отсутствовали вещи, попадающие под определение «роскошь». Так же скромен и строг к себе был ее муж, отец Юли, сухой молчаливый подполковник. Они были строги к себе, к обстановке и происшествиям вокруг, строги в суждениях о людях, но полным и безусловным исключением из их правил была Юля.

Что Юля главный человек в семье, Задоров понял в первый день своего приезда. Родители встретили их на вокзале на служебной машине отца. После первых восторгов, поцелуев и объятий отец и его солдат-водитель подхватили чемоданы и, несмотря на протесты Задорова, не привыкшего перекладывать свои тяжести на других (как в прямом, так и в переносном смысле), понесли их к машине; а Лидия Григорьевна, взяв молодых под руки, пошла с ними следом, словоохотливо расспрашивая дочь и зятя об экзаменах, дороге, планах на отпуск.

Дома им отвели комнату Юли, где все было так, словно она не уезжала из дому на полгода: магнитофон с намотанными наполовину катушками, развешанные на стенах плакаты эстрадных звезд, брошенная на тахте кукла Тамара, и даже свежие цветы в вазе, казалось, были оставлены здесь Юлей.

Так начались скоротечные беззаботные дни их первого отпуска. Родители Юли целыми днями пропадали на работе. Отец уезжал рано утром, к подъему солдат в своей части, а возвращался лишь поздно вечером; Лидия Григорьевна тоже не баловала молодых своим обществом (ее должность завуча школы не предусматривала такую возможность), и целые дни Задоров и Юля были предоставлены себе – без забот о дне текущем и тревог о грядущем.

Погода стояла жаркая, и, позавтракав, они обычно шли на пляж или выбирались со школьными друзьями Юли за город «на пикник». Иногда они шли а кино или на представление какого-нибудь заезжего театра или цирка; а однажды, вспомнив детство, целый день провели в гастролирующем «луна-парке», катаясь на «американских горках», электромобилях, дрессированных пони и верблюдах, соревнуясь в меткости бросания колец на специальном стенде и рассматривая себя в кривых зеркалах комнаты смеха. А по вечерам, после совместного семейного ужина, как отдельной строкой расписания дня, устраивали семейные чаепития.

Больше всего Задоров любил эти семейные вечера с заключительным аккордом чаепитий. Юля с матерью, как две подружки, весело щебетали на кухне, выпекая к чаю что-нибудь «вкусненькое», а Задоров с тестем беседовали в гостиной, увлекаясь этим занятием иногда настолько, что их трудно было оторвать друг от друга к чаю. Юлиному отцу, Игорю Васильевичу, было что рассказать своему зятю: выходец из семьи потомственных военных – еще его дед служил в царской армии, – он за двадцать лет военной службы исколесил полстраны, одно время был военным советником во Вьетнаме; и всегда немногословного подполковника зять расположил к себе настолько, что он, не замечая своего красноречия, мог часами рассказывать об отце, который не по книгам прошел нашу Историю от лагерей ГУЛАГа  37-го года, через окопы Москвы 41-го и Курска 43-го до стен Берлина 45-го; о военном детстве и службе во Вьетнаме. В свою очередь, растроганный фактом, что Задоров вырос без отца и всего в своей жизни добился сам, да при этом еще умудрялся помогать своей матери (об этом в письмах рассказывала Юля), дотошно расспрашивал его об институте и спорте, экзаменах и боксерских соревнованиях, с очарованием истинного ценителя вглядываясь в феномен сочетания самоотдачи в учебе с самоотдачей на ринге.

Через две недели Лидия Григорьевна предложила «детям» съездить «куда-нибудь отдохнуть». Задоров пытался протестовать: в перспективе долгой разлуки он считал, что Юле лучше побыть с родителями; к тому же он плохо себе представлял, как он сможет «отдыхать» на чужие деньги. Но совместными усилиями женщины его уломали.

В Риге, на которую пал выбор Юли и ее матери, их ждала самая большая удача, какая может улыбнуться отдыхающим Рижского взморья – хорошая погода. Квартиру нашли легко: возле гостиницы «Балтия», что неподалеку от вокзала, шла бойкая торговля жилплощадью для курортников-«дикарей». При этом цены на нее были вполне приемлемыми. Задоров быстро договорился там с одной интеллигентного вида старушкой о комнате, и едва побросав в своем «номере» вещи, они пошли на прогулку по «старой Риге», о которой столько слышали, но увидеть предстояло впервые..

Дни в Риге летели как картинки в отрывном календаре: Домский собор, потрясший Задорова торжественной, всепоглощающей, как океан, как космос, органной музыкой; ночной ресторан в Юрмале, умиливший Юлю вышколенными, предупредительными официантами; обустроенный и ухоженный пляж Балтийского моря с чистым, мягким, как желтый шерстяной ковер, песком; извилистые улочки старой Риги, усеянные, подобно почкам на ветках, закусочными, кафе, барами, павильонами и лотками; тенистые аллеи с неспешно прогуливающимися парочками, со стариками за шахматными досками на витых, похожих на музейные экспонаты скамейках, с безбоязненно разгуливающими у самых ног голубями и в целом – ежедневное, ежечасное и какое-то особенно уверенное ощущение покоя, уюта и уверенности в завтрашнем дне, которое, казалось, не может нарушить ничто в мире.

Две недели пролетели как яркий красивый сон, и наступил день, когда надо было возвращаться домой. Грустно попрощавшись с гостеприимной Ригой, они сели в поезд, уходивший на восток, в город, где строгая, но беззаветно любящая свою дочь Лидия Григорьевна через несколько дней всплакнет на вокзале, провожая молодых в их новую, начавшуюся красиво и ярко, но терявшуюся вдали, в неизвестности жизнь…

 

В день их приезда в город детства Задорова неожиданно зарядил хмурый осенний дождь. Холодная колючая влага стегала кожу тысячами колючих иголок, покрывала мелкой рябью лужи и вымазывала грязными разводами окна. Пронизывающий ветер срывал рано пожелтевшие листья и, сердито кружа их над выступавшими среди луж проплешинами асфальта, пригоршнями бросал под ноги стоявших на автобусной остановке людей.

Был понедельник. Подняв воротники и зябко втянув в плечи головы, редкие прохожие спешили пробежать холодные улицы и спрятаться в тепле и сухости помещений. Автомобили с мокрыми стеклами и забрызганными грязью обшивками, сердито урча и поднимая фонтаны брызг, проносились мимо, исчезая в сером тумане улиц; и шорох дождя, скрип раскачиваемых ветром ветвей деревьев и кустарников, неровный стук капель о навес автобусной остановки навевали неясную тревогу.

– Фу, какая гадость, – поморщилась Юля, плотнее прижимаясь к Задорову. – Твой город встречает нас негостеприимно.

– Ничего, скоро должен быть автобус, а там и до дома недалеко.

Задоров поправил на ней свой пиджак и, обняв Юлю за плечи, грустно посмотрел на небо. Грязно-серое марево затопило небосвод до самого горизонта. Рваные клочья облаков уродливо расплывались и наползали друг на друга, словно чернильные кляксы на засаленной бумаге. В тех местах, куда не дотягивались их скользкие кривые щупальца, высвеченные невидимым солнцем светлые пятна казались отсветами пожара за отгораживающим от земли забором. И везде, куда доставал взгляд, мутной стеной шел дождь, словно это было небо, которое, не выдержав собственной тяжести, опускалось на землю.

Проследив его взгляд, Юля тоже задумчиво посмотрела на небо.

– А тебе не кажется, что это не просто плохая погода?

Задоров вопросительно посмотрел на жену.

– Что это кончился наш праздник, что лучшие годы мы уже прожили, и остались только серые холодные будни?

– Что ты, маленькая! – Задоров ласково прижал ее к своей груди. – Дождь кончится, и снова будет солнце. – Но в глубине его души шевельнулась тревога: позади было все ясно и надежно, а вот что его ждет впереди? Работа, новая пока для него, с неизвестными требованиями и возможностями; семья, которую теперь надо будет содержать только на зарплату, больная мать...

Широко разбрызгивая лужи, к остановке подъехал автобус. Задоров подсадил в салон автобуса Юлю, внес чемоданы и, перед тем, как войти самому, оглянулся на железнодорожные пути. В их поезд садились люди – здесь была его конечная остановка, через четверть часа он отправлялся в обратный путь. У дверей вагонов разыгрывались сцены прощания – с объятиями и поцелуями, смехом и слезами, с грустными вздохами и сказанными на ухо нежными словами. Почему-то эта обычная картина задела какие-то болезненные струны в его душе. Задоров поморщился, тряхнул головой, пытаясь отогнать неожиданно вспыхнувшую тревогу, а затем рывком поднялся в автобус. За его спиной с коротким резким скрипом закрылись двери.

 

– Ну что, дети, – сказала мать после первого совместного обеда, – приехали – будем жить вместе. Пора приниматься за дела. Леша, иди поправь входную дверь: или покосилась, или замок заедает – замучилась я с ней совсем. А с тобой, дочка, мы пойдем покормим порося: покажу, как это делается. Приучайся хозяйствовать.

Юля вздрогнула и чуть побледнела, но, не сказав ни слова, встала и вышла вслед за свекровью в сени...

 

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

 

Глава 1.

 

Прошло несколько лет. Много разных событий произошло за это время в мире: свержения тиранов и возвращение мракобесия, яркие взлеты человеческого духа и отвратительные примеры его низости, прорывы разума в самые сокровенные тайны мироздания и погружения огромных масс землян в пучину невежества и бесправия. Так было в Афганистане, когда народ вначале сбросил с себя средневековую монархию, а затем вожди соседней великой державы послали туда на страдания и смерть своих сограждан, чтобы посадить на престол лояльного им монарха с партийным билетом. Так было в Иране, когда, свергнув одну диктатуру, страна взамен получила другую, худшую из всех, какую знала ее история. Так было в Москве, когда мир аплодировал достижениям атлетов на олимпийских аренах, а в это время умер Поэт, а у властей не нашлось кинопленки (правильнее – ума), чтобы донести до потомков всю глубину скорби народа.

Неудержимо и бесконечно развитие человеческой цивилизации: взлеты и падения, движение и столкновения миллиардов частиц, неразличимых в общей массе. Но каждая частица – это человек со своим космосом желаний и намерений, радостей, счастья и – разочарований и горя (чего больше?), с порожденными ими поступками, стремлениями, подвигами и преступлениями. И это движение огромных масс людей, на первый взгляд, особенно вблизи, по горячим следам, хаотичное, непонятное и необъяснимое, спустя время (и чем дальше – тем отчетливей) выстраивается в логичную, взаимосвязанную и взаимообусловленную цепочку событий и фактов, составляющую отдельный раздел науки об окружающем мире, имя которому – История.

Однако вернемся к нашему герою, одной из песчинок в космосе человеческой цивилизации с его космосом радостей и огорчений, счастья и горя; вернемся, чтобы добавить к истории тех лет еще один штрих и оставить в нашей памяти о ней еще один след.

 

– Ну что, Нина Васильевна, как внучки ваши? Не болеют?

– Спасибо, здоровы. Только балованные стали – сладу с ними нет. Если оставить без присмотра на час, из квартиры такой погром сделают!

– Ну, Нина Васильевна, это самое надежное свидетельство их хорошего здоровья. А ваши дела как?

– Вы знаете, не очень. Сердце снова что-то стало болеть, голова тяжелая, но главное – одышка. Шагов двадцать пройду, и надо остановиться.

Задоров нахмурился.

– Ладно, посмотрим. Разденьтесь, пожалуйста.

Он тщательно осмотрел и выслушал больную, проделав это со скрупулезностью третьекурсника, хотя сегодня для оценки ее состояния ему достаточно было всего трех параметров: цифр артериального давления, частоты пульса и выраженности отеков на ногах. А эти параметры однозначно указывали, что состояние больной значительно ухудшилось. И вот, тоскливо размышляя, что делать с ней дальше, он привычными движениями пальпировал ее живот и голени, осматривал горло, выслушивал сердце и легкие, что на время избавляло его от вопросов, на которые он был бы рад не отвечать.

Это была грустная история. Лечащим врачом этой больной Задоров стал три года назад, когда после прохождения интернатуры[8], его направили цеховым терапевтом в эту медсанчасть. В тот год у нее умирала от лейкоза дочь. Дочь была в разводе с мужем, с двумя оставшимися после брака малолетними детьми, и, кроме матери, позаботиться о ней было некому. Каждую неделю Нина Васильевна ездила к ней в клинику в Минск. Сама серьезно больной человек, с двумя – трех и пяти лет – внучками и алкоголиком-мужем на руках, с которыми она ютилась в однокомнатной квартире, Нина Васильевна никогда не жаловалась на судьбу, всегда была самодостаточна в заботах о детях и благородно-терпима к мужу (в смысле, без истерических выходок и скандалов, которые закатывают лишь для того, чтобы «выпустить пар» и утешить себя), чем заслужила безграничное уважение Задорова. Он помогал ей, чем мог, в том числе бесплатными лекарствами, списываемыми на инвалидов войны, и больничными листками для поездок к дочери.

Но вот дочь умерла. Оправившись от горя, Нина Васильевна постепенно снова начала обретать радость жизни, которой так равнодушно пользуется большинство из нас. Основная заслуга в этом была двух милых, чрезвычайно подвижных человечков, которые, как Задоров смог убедиться сам, когда однажды они вместе со своей бабушкой пришли к нему на прием, действительно могли за час перевернуть вверх дном дом. А как-то раз, примерно через полгода после смерти дочери, Нина Васильевна с повлажневшими глазами сказала ему, что ее муж бросил пить – «Совсем! Ни капли! Уже два месяца!» Тут еще вышло постановление Совмина СССР о некотором расширении перечня заболеваний, дающих право на внеочередное получение жилья, и Задоров, немного изменив диагноз, дал ей соответствующую справку в горисполком. Словом, после случившейся катастрофы человек начал постепенно отстраивать разрушенные устои своей жизни. Если бы только не здоровье...

Но, как подмечено народом, «пришла беда – открывай ворота»: откуда-то с новой женой вернулся бывший муж покойной дочери, до той поры напоминавший о своем существовании только переводом алиментов, и стал требовать себе старшую дочь, а, получив отказ, подал в суд. Городской суд вначале удовлетворил иск отца, но Нина Васильевна подала апелляцию в областной суд, который отменил решение городского суда и оставил детей под опекой бабушки. После этого отец написал жалобу в Верховный Суд БССР. Время, прошедшее в ожидании решения Верховного Суда, свело на нет все усилия Задорова по нормализации ее артериального давления. И хотя детей, в конце концов, оставили под опекой бабушки, состояние здоровья Нины Васильевны стало стремительно ухудшаться. И вот, выслушивая сейчас ее сердце и легкие, пальпируя голени и живот, Задоров с грустью высчитывал, сколько будет ее внучкам, если она при самой благоприятной раскладке проживет еще года три. Получалось – восемь и десять лет...

– Значит так, Нина Васильевна, – закончив осмотр, сказал он, – все назначенные лекарства будете принимать и дальше; только сустак я вам на одну таблетку в день увеличу, и мочегонные будете пока принимать ежедневно.

– Хорошо, доктор...

– Но, Нина Васильевна, на следующей неделе вам придется поехать в Минск: надо решать вопрос об операции. Я буду звонить туда сам – попробую убедить.

– Но они же говорили, что операция мне не нужна.

– Операция была нужна и тогда: камень в вашей почке – главная причина вашего высокого давления. Просто тогда давление удерживалось лекарствами, вот они и решили не рисковать. Но сейчас, если честно, другого выхода у вас нет. А ведь у вас дети.

– Хорошо, доктор, – вздохнула Нина Васильевна.

Задоров протянул ей уже заполненные бланки направлений на анализы (отметив попутно про себя, что с Елизаветой Степановной, его медсестрой, приятно все-таки работать).

– Придете ко мне в понедельник. Но до этого надо будет повторить анализы.

– Хорошо, доктор, – повторила Нина Васильевна и, тяжело поднявшись со стула, направилась к выходу из кабинета.

Следующим пациентом был молодой мужчина. По его желтовато-бледному цвету лица и неприятному запаху изо рта Задоров предположил у него ангину.

– Слушаю вас, – сказал он, раскрывая поданную ему медсестрой карточку больного.

– Доктор, горло болит и температура высокая.

– Когда вы заболели?

– Вчера.

– А до вчерашнего дня?

– Все было нормально.

– Ну, покажите горло.

«Да, тут все ясно, – думал Задоров, осматривая напичканные гноем миндалины. – Давление? Норма. Остальное можно не смотреть».

– Пересядьте пока на кушетку, – попросил он больного, а затем сказал медсестре: – Елизавета Степановна, пригласите следующего.

– Так сколько, вы говорите, температура была? – уточнил он, не отрывая взгляда от порхающего кончика своей авторучки.

– Тридцать восемь и девять.

«Судя по пульсу, так оно и есть», – равнодушно отметил про себя Задоров.

В кабинет вошла и села на стул рядом с Задоровым ярко-румяная пышнотелая как Рафаэлевская «Мадонна» женщина сорока.

– Доктор...

– Одну минуту. Померьте пока температуру. – Задоров протянул ей градусник, а сам продолжил записывать в карточку предыдущего больного.

«Мадонна» недовольно поджала губы.

Подробно описав пораженное ангиной горло больного, а так же его сердце, легкие и живот, которые он не слушал и не смотрел из-за отсутствия в том острой необходимости в сочетании с острым дефицитом времени, но описывать которые строжайше предписывалось, Задоров отдал ему выписанный больничный лист и уже заполненные медсестрой бланки рецептов (что он обычно назначает при ангинах та давно изучила), подробно объяснил, что и как принимать и назначил день следующего приема, а затем повернулся к «Мадонне», пышущей здоровьем, как жаровня жаром.

– Слушаю вас.

– Доктор, заболела я: кашель, насморк; горло огнем горит. А голова! Кажется, все мозги там шевелятся. Всю ночь температура была под сорок.

– Ну, покажите градусник.

– Сейчас температуры может не быть: я уже таблеток напилась.

– Какие вы пили таблетки?

– Аспирин, анальгин, олететрин, сульфален, этазол.

«Ого! – усмехнулся про себя Задоров. – Здорова. Но не мудрено, если она так же ест, как пьет таблетки».

– Ничего, разберемся, – сказал он вслух.

«Ну что ж, – думал Задоров, осматривая мощные формы больной. – ОРЗ[9], конечно, есть, но «мозгам шевелиться» явно не от чего. Температура почти норма. И чушь, конечно, что она была «под сорок» ночью. Сердце, легкие – воду возить можно. Так что, пойдешь ты у меня, дорогая, на работу – «лечиться без отрыва». Опять конфликт? Особа, судя по всему, хваткая. Кем она, интересно, работает? – Задоров посмотрел на титульный лист медицинской карточки. – Воспитатель детского сада. Ну, нет, на три дня больничный открою: если и не заразит детей, то уж злость на них сорвет точно».

Он выписал и подписал все нужные бумаги и отпустил больную.

– Следующий! – с точным попаданием в мгновение, на которое выходившая из кабинета больная открыла дверь, окликнула очередь Елизавета Степановна.

Рабочий день продолжался...

 

А в это время за тысячи километров от кабинета Задорова, в далекой Австралии Вячеслав Борисевич последними отчаянными усилиями вырывал на ринге победу у кубинца Родригеса. Через несколько секунд он станет единственным в советской команде победителем престижного турнира и обладателем приза самого техничного боксера.

В ординаторской республиканской больницы молодой перспективный хирург Идиатулин расслабленно полулежал в кресле после только что закончившейся операции. Ассистировавший ему в этой операции профессор, войдя спустя некоторое время в ординаторскую, остановил подхватившегося было встать Идиатулина:

– Сидите! Сидите! – и, усевшись в кресле напротив, посмотрел на него прищуренными в лукавой улыбке глазами. – Ну-с, молодой человек, поздравляю. Все было хорошо, если не сказать больше. Вы проявили себя зрелым хирургом. За такую операцию не грех и выпить.

– Чаю! Чаю! – смеясь, замахал руками профессор, перехватив заговорщицкие взгляды своих ассистентов.

Светлана Беляева, былая подруга Юли, отплясывавшая когда-то с Задоровым в комнате общежития после его возвращения с турнира в Севастополе, шла в это время к столу президиума торжественного собрания Союза Писателей Белоруссии. Известный писатель назвал ее имя среди лауреатов премии для молодых поэтов, учрежденной ЦК Комсомола Белоруссии. Задоров однажды наткнулся в журнале на ее стихи. Ни за что бы не догадался, что это та самая Беляева, если бы не фотография. Принес журнал Юле, чтобы порадовать, а получилось, что расстроил, хоть та и не подала виду… Словом, жизнь шла своим чередом, по расписанной для каждого программе: кто-то стоял у станка, кто-то в карауле; кто-то варил сталь, а кто-то – суп; кто-то принимал поздравления, а Задоров принимал больных.

 

В кабинет вошла заведующая отделением.

– Алексей Семенович, у вас «простынь»[10] готова?

– Нет еще.

– А когда вы мне ее сдадите?

– Елена Сергеевна, может, завтра, если успею.

– Алексей Семенович, кроме вас, все давно ее уже сдали. А от вас ее добиться – всегда проблема. В общем, завтра вам последний срок. Если снова не сделаете – я иду к главврачу.

Задоров внимательно посмотрел на покрасневшее от праведного гнева лицо заведующей. В целом оно было привлекательным: выразительные серые глаза, прямой нос, яркие губы при минимальной помощи в этом косметики, роскошные волосы, которым было тесно под белым медицинским колпаком. Ни за что не скажешь, что ей уже тридцать пять. Но, черт возьми, до чего же властьпредержание не идет красивым женщинам.

– Ультиматум принят, – примирительно улыбнулся Задоров.

– Дальше, Алексей Семенович. Почему вы так долго держите на больничном Зинкович?

– Но, Елена Сергеевна, это же тяжелая больная, вы знаете.

– Значит, направляйте в больницу.

– В больницу она ни за что не ляжет. Вы слышали, наверное, какая у нее дома обстановка. А потом, ей уже намного лучше. Если дальше так пойдет, то через неделю с чистой совестью отпущу ее на работу.

– Когда эта карточка попадет к проверяющему, у вас никто не будет спрашивать, какая у нее дома обстановка. А на больничном она уже три недели. Кстати, по записям без достаточных оснований.

– Хрипы в легких, одышка – какие еще нужны основания для астматика?

– Хрипы в легких у нее будут всегда – она же старый хроник.

– Ну если выталкивать недолеченной на работу, то тут вы правы.

Заведующая зарделась обиженным румянцем.

– Я не заставляю вас отправлять ее на работу недолеченной. Но есть соответствующие нормативы... – Она на некоторое время умолкла, а затем вдруг спросила совсем другим тоном: – А вы не пробовали посеять ей  для определения микрофлоры мокроту? Я, когда работала на участке, часто сеяла и, знаете, иногда получала совершенно неожиданные результаты.

– Да сеял я уже дважды, – равнодушно махнул рукой Задоров, а затем вдруг посмотрел на заведующую заинтересованным взглядом. – Елена Сергеевна, вам не бывает обидно? – спросил он задиристым тоном, пытаясь разбудить в ней врача, неожиданно подавшего голос из дальнего угла ее заваленной административным хламом души. – Мы здесь тоже врачи, и главная наша задача все же лечить. А нас держат за писарей, счетоводов, лекторов и так далее. Вам не кажется, что это унижение нас как врачей и расточительство по отношению к государству, затратившему деньги на наше образование, а главное – прямой вред для наших больных?

Внутренняя борьба отразилась на лице заведующей отделением, но прочно обосновавшийся в ее душе администратор уверенным окриком погасил вызванное крамольными речами смущение.

– Нет не кажется, Алексей Семенович. Лечение – это  о д н а  (она сделала на этом слове ударение) из главных задач поликлинической службы. Одна из многих главных. Такая же, как профилактическая работа, как ведение медицинской документации и как санпросветработа тоже. И для конечного результата – для состояния здоровья населения в целом – они имеют равноценное значение. В общем, я подписываю больничный лист Зинкович еще на пять дней, а там или в больницу, или на работу.

Заведующая с достоинством покинула кабинет.

– Следующий, – с точным попаданием в мгновения, на которые приоткрылась дверь, пригласил стоявших в очереди больных Задоров.

 

Иван Алексеевич, степенный и уравновешенный человек, скромно, но опрятно одетый, неторопливо и обстоятельно, с творческой выдумкой, занимался своим любимым делом – строительством гаража для купленного недавно автомобиля. Он увлекся этим настолько, что не заметил Задорова, тихо подошедшего сзади и, оставшись незамеченным, закрывшего ему ладонью глаза.

– Папа! Папочка!! – безошибочно опознал Задорова Ваня и, обернувшись, обвил его руками за шею: был у него все-таки пунктик, вышибавший его время от времени из оболочки солидного, знающего себе цену человека, у которого есть все – и папа, и мама, и бабушка, и автомобиль.

Из дома выглянула мать.

– А, пришел. Чего задержался?

– Да так, работы много было. Если это можно назвать работой.

– Что-нибудь случилось?

– Да нет, ничего особенного. Обычный наш бюрократический кретинизм: считают, что чем больше врач испишет бумаги, тем здоровее будут его больные. Юля дома?

– Да, пришла. Тетради проверяет.

– Ваня, побудь с бабушкой. Я пойду переоденусь, покушаю. – Задоров попытался ссадить с себя сына, который продолжал крепко обнимать его за шею. Но это всегда удавалось тем сложнее, чем дольше он задерживался на работе.

– Ну, Ваня, пусти меня, пожалуйста. Я быстро поем, и мы с тобой вместе сходим в магазин, хочешь?

Но Ваня не хотел.

– Ваня, папе надо покушать, – вступилась за сына бабушка. – А то у него заболит живот, или он вообще умрет от голода.

Но Ваню было не так-то легко провести. Посмотрев на бабушку проницательно прищуренными глазами, он уверенно отрезал:

– Не умрет! Папа сильный.

Тогда Задоров включил принцип материальной заинтересованности.

– У нас с тобой сегодня шумные игры запланированы?

– Зап-планированы, – солидно подтвердил Ваня.

– Но на голодный желудок у меня разве надолго сил хватит? Минут на пять, ну, может, на десять. А вот, когда я пообедаю, тогда хоть на целый час. Так сколько ты хочешь сегодня в шумные игры играть: десять минут или час?

Как ни не хотелось покидать уютные отцовские руки, но Ваня умел отличать сиюминутные удовольствия от перспективных выгод. Он с неохотой слез на землю, строго наказав:

– Только тогда давай быстрей. И без хлеба. – По своему опыту Ваня знал, что самое канительное дело за столом – это доедать хлеб.

Задоров вошел в дом, разулся и снял в прихожей верхнюю одежду.

– Леша, поговори с Юлей: Ване надо на зиму теплую обувь, – выйдя в прихожую, сказала мать. – Я с соседями договорюсь: ему могут свалять валенки – и недорого, и тепло.

Мать сказала это обычным, озабоченным лишь существом дела тоном, но у Задорова неприятно засосало под ложечкой: опять поссорились, раз его  назначают парламентером.

Он вошел в свою комнату. Юля сидела за письменным столом спиной к двери.

– Юля, привет, – нарочито бодро поздоровался с ней Задоров.

– Здравствуй, – не оборачиваясь, ответила та.

– Чего такая кислая? Что-нибудь случилось? – Задоров подошел и обнял ее сзади за плечи.

– Ничего не случилось, не мешай, – раздраженно отстранилась Юля.

– А-а, понятно: опять биоритм зашкалил, – натянуто пошутил Задоров, стараясь сдержать свое раздражение: его всегда злили ее «беспричинные» приступы дурного настроения.

Юля промолчала. Раздражаясь сильнее, Задоров начал переодеваться. При этом в тишине комнаты каждый звук резал ему слух подобно скрипу острого ножа о стекло.

– Мама предлагает Ване на зиму валенки у соседей свалять, – сказал он только для того, чтобы нарушить это давящее на уши молчание. – В трешку нам это обойдется.

– Нет, – ответила Юля несколько тверже, чем этого требовала цена вопроса.

– Почему? И ребенку тепло будет, и деньги экономятся, что совсем не лишне.

– Нет! Я куплю ему сапоги! – резко сказала Юля.

– Юля! Да покупай ты хоть ботфорты, я не возражаю! Но что все-таки случилось?! Что с тобой?!

– А ничего! Надоело мне, понимаешь?! – сорвалась на крик Юля. – Надоело, что лезут в мою жизнь, что живу как под микроскопом! Безденежье это надоело! – На последних словах она осеклась, похоже увидев, наконец, что в своей досаде она переступила запретную черту в их отношениях.

Задоров слушал молча, мрачнея с каждым ее словом.

– Ты все сказала? – спросил он, когда Юля умолкла.

Юля внимательно на него посмотрела и, ничего не ответив, отвернулась лицом к столу. Задоров с полминуты постоял посреди комнаты, давясь переполнявшим его раздражением.

– Несешь ты какой-то... – выговорил, наконец, он то, что жарко бурлило у него в голове, вырываясь наружу, но натыкалось на слабеющие с каждым мгновением скрепы, запнулся на последнем слове, а затем с облегчением, с каким люди отбрасывают долго сдерживавшие их тормоза, бросил зло: – бред! – и вышел из комнаты, зло хлопнув за собой дверью.

 

Глава 2

 

Сотрудники медсанчасти сходились в «красный уголок» на профсоюзное собрание. Задоров, со школьных лет убежденный «камчаточник», пришел загодя и, уютно расположившись у окна в дальнем углу зала, сложил на подоконнике приготовленные для прочтения на этом собрании газеты. Затем, взяв одну из них, он развернул ее во всю ширину, просматривая заголовки статей. Пустующие кресла вокруг тем временем заполнялись врачами, медсестрами и санитарками, и отдельные разговоры вскоре слились в равномерный многоголосый гул.

– Вы слышали новость? Лидская уходит.

– Да ну! А куда?

– В кожвендиспансер. Ей там полторы ставки дают, а работы будет меньше чем здесь на ставку.

– Везет же людям!

………………………………………………………………………..

– Вчера в универмаге сапоги выбросили. Югославские. Народу было!

– Дорогие?

– Девяносто рублей. Но красивые.

………………………………………………………………………………….

– ...а я ей говорю: нельзя же так, мать ведь все-таки. А она и слушать не хочет.

– А другие дети что?

– А что другие дети? Судиться ведь с ней не будешь.

 

Но внезапно шум пошел на убыль. В зал вошел главный врач в сопровождении своей свиты – заведующей отделением и в одном лице председателя профкома, старшей медсестры, секретаря-машинистки и одного из главных специалистов горздравотдела. После недолгих формальностей выборов президиума, утверждения повестки дня и принятия регламента к трибуне вышла старшая медсестра.

– Товарищи! Профсоюзное собрание, посвященное итогам работы медсанчасти в минувшем году, прошу считать открытым. Слово для доклада предоставляется председателю профсоюзного комитета, заведующей терапевтическим отделением...

Громкий вскрик возмущения и боли, прервал торжественный посыл старшей медсестры. Жора Чернякевич, широкоплечий рослый мужчина (бывший баскетболист), он же единственный хирург и травматолог медсанчасти, пробираясь вдоль ряда к Задорову, занявшему ему рядом с собой место, наступил кому-то на ногу.

– Ой, Ольга Михайловна, извините, я не хотел, – сделал Чернякевич героическое усилие придушить свой раскатистый бас до шепота.

– Да ничего, Георгий Ильич, уже не больно, – мужественно соврала пострадавшая, кусая от боли губы.

Под строгими взглядами президиума, шепча извинения и с тщательностью канатоходца делая каждый следующий шаг, Чернякевич продолжил движение вдоль испуганно вжимавшихся в стулья и торопливо убиравших с прохода ноги женщин и с видимым облегчением сел на стул рядом с Задоровым.

– Привет, – не отрывая глаз от газеты, протянул ему руку Задоров. – Чего опаздываешь?

– Как чего?! Больные! Еще десяток под дверьми остался. Надолго эта канитель, не знаешь?

– Заведующая попросила сорок минут, в час, должно быть, уложится; по десять минут на каждую голову за тем столом, – Задоров кивнул в сторону президиума, – следовательно, если наши докторэссы никакой склоки не затеют, то часа на два.

Чернякевич тихо выругался: работая первый год после интернатуры, он был трогательно мил в своей уверенности, что главное в нашей медицине – это больные люди.

Тем временем заведующая отделением прошла к трибуне и зашелестела бумагами в пухлой папке, а Задоров, перевернув страницу, наткнулся в спортивной колонке на знакомую фамилию – парня из Казахстана, вместе с которым он однажды был на спортивных сборах, – и щемящий спазм ностальгии подкатил к его горлу. Он вспомнил Коваленко, друзей-боксеров, вспомнил  т о г д а ш н ю ю  Юлю. Это было так недавно, но как давно!..

 

– Алеша, хороший мой, как не хочется тебя отпускать! – Юля грустно вздохнула и, посмотрев на его часы, задержала в своих ладонях его руку несколько дольше, чем того требовала лишь необходимость узнать время.

– Маленькая, так в чем проблема? Не отпускай.

– Ну что ты, милый, нельзя: закроют общежитие – опять по лестнице лазить будешь.

– Ну и что?

– Перестань! Убьешься когда-нибудь.

– Человечек мой! – растроганно сказал Задоров и хотел прижать к груди ее голову, но Юля неожиданно прильнула к нему сама, опьянив запахом близкого нежного тела.

Задохнувшись от восторга, Задоров подхватил ее на руки и закружился по холлу общежития, до смерти напугав двух студенток, с мыльницами и полотенцами под мышками вынырнувших из темного коридора. Юля взвизгнула и забарабанила кулачками по его плечу.

– Лешка, идиот! Пусти сейчас же!

Но Задорова это только подстегнуло. Чуть подбросив свою ношу, он сделал с ней полный оборот вокруг себя. Юля ойкнула и зажмурилась в неподдельном испуге, а затем сказала серьезно:

– Прекрати, слышишь?! Поставь на место.

– Каким концом?   

Юля посмотрела на него с сочувствием.

– Задним.

– Повинуюсь! – с энтузиазмом ответил Задоров и посадил ее на установленную в холле трибуну – место дискжокея во время субботних дискотек.

– Фу, дурак ненормальный! – счастливо пролепетала Юля, неловко слезая на пол, и, запустив ему подзатыльник, убежала в свою комнату.

Сразу поскучневший Задоров спустился на первый этаж и под причитания вахтерши в связи с нехваткой у него стыда и отсутствием совести вышел на улицу. На крыльце общежития он в раздумье остановился. Время было позднее, но идти в свое в общежитие не хотелось. Он жил на втором этаже, и прямо под его окном проходила то ли водопроводная, то ли газовая труба, поэтому проблема с проникновением в свой дом в неурочное время суток перед ним не стояла. Поразмыслив немного, он решил немного пройтись.

Некоторое время он шел, предаваясь меланхолическому настроению, сшибая по пути зазевавшиеся одуванчики. Но на подходе к своему институту его осенила какая-то идея. Вместо неспешной расслабленной походки его движения стали быстрыми и точными, а сам он сделался похож на кошку, которая увидела на хозяйском столе неосторожно оставленное мясо. Подойдя к металлической ограде вокруг разбитого позади главного корпуса института сквера, он внимательно огляделся и одним движением, подобным прыжку через гимнастического коня, перемахнул на другую сторону. Еще раз оглянувшись, он исчез за росшими вдоль ограды кустами. Вернулся минут через десять с небольшим, но очень красивым букетом роз. (К этому виду флоры он питал явное пристрастие.) Ему стоило большого труда удержаться от желания нарвать букет в несколько раз больший, но, здраво рассудив, что последующее за этим дознание может испортить поэтическое настроение той, кому эти цветы предназначались, сдержал в себе этот стахановский порыв, сделав упор на качество.

Преодолев в обратном направлении ограду институтского сквера, он так же целеустремленно проник на хоздвор и что-то долго высматривал в куче строительного мусора. К общежитию Юли он вернулся с цветами, обрывком телефонного провода и кирпичом под мышкой. Подойдя к зданию с тыльной стороны, он остановился у пожарной лестницы. От выпавшей росы лестница была мокрая и скользкая. «И впрямь нелетная погода», – с усмешкой подумал Задоров и, засунув кирпич за пояс брюк, а перевязанные проводом цветы взяв в зубы, полез по лестнице на крышу.

Крыша была железная и трубно гремела при каждом его шаге. Тогда он опустился на колени и, оставив кирпич и цветы возле лестницы, двинулся на четвереньках вдоль края крыши, время от времени выглядывая вниз. Остановился напротив Юлиного окна. Оно было так близко от края крыши, что, не совладав с искушением, Задоров, держась за стойку  предохранительной сетки, свесился вниз и заглянул в комнату.

В комнате на столе горел ночник. Вдоль стен на кроватях спали Юлины соседки, но кровать Юли была пока пуста. У Задорова захватило дух от соблазна посмотреть, что будет дальше. Но, представив, как глупо будет выглядеть, если Юля его заметит, удержался.

Пометив место над окном комнаты куском моха, он вернулся к оставленным цветам. Зажав букет под мышкой и взяв кирпич в одну руку, он понял, как плохо собаке с перебитой лапой: передвигаться на трех конечностях было крайне неудобно; кроме того, розы, как известно, без шипов не бывают, и в истинности этого философского постулата он убеждался сейчас своей кожей. В довершение всего, мокрый кирпич в один неудачный момент выскользнул из его руки и разбил в кровь палец на другой. Тогда он снова взял цветы в зубы, а кирпич стал передвигать от себя отдельно, переползая за ним на четвереньках.

Добравшись, наконец, до оставленной метки, он перевязал цветы концом провода, а другой конец прижал кирпичом к крыше таким образом, чтобы, когда букет будут тянуть снизу, кирпич не упал следом. После этого он опустил цветы вниз и выглянул за край крыши, чтобы убедиться, что верно рассчитал расстояние, и, не удержавшись, заглянул в комнату.

Юля была уже в постели, свернувшись под одеялом калачиком; ее соседка напротив, разметавшись, спала с открытым ртом – видимо, храпела; а розы, чуть раскачиваясь на ветру, висели точно по центру окна…

 

 

 

– …Тем не менее, есть еще в нашем коллективе люди, которые позволяют себе опаздывать на работу, заниматься в рабочее время чем угодно, только не своими функциональными обязанностями, – голосом оракула за трибуной говорила старшая медсестра.

Задоров вздрогнул и посмотрел в сторону президиума, вспомнив, что на прошлой неделе он дважды опоздал на работу: уезжала в командировку Юля, поэтому собирать и отводить Ваню в садик приходилось ему. Странно, но в этом обычном деле у него всегда возникали какие-нибудь сложности и непредвиденные обстоятельства. Подумал: «Неужели и по моему адресу пройдется?»

– Так процедурную сестру Ивашкевич часто можно видеть в регистратуре. Чем она там занимается – неизвестно, а больные в это время ждут под дверями ее кабинета.

– Но, Нина Матвеевна! – Вскочила со своего места Ивашкевич. – Я только пару раз туда заходила! Домой позвонить. У меня мать больная, вы же знаете…

– Ивашкевич, сядьте. Вам слова никто не давал, – раздался голос главного врача. – Когда докладчик закончит, вы сможете записаться в прениях и сказать все, что сочтете нужным.

– Но, Сидор Фомич! Не было такого, чтобы я людей под дверьми оставляла…

– Но вы же не на базаре! – повысил голос главный врач. – Сядьте, я вам сказал, и соблюдайте приличия.

Старшая медсестра выдержала паузу и продолжили прежним бесстрастным голосом.

– Часто в ординаторской можно видеть работников нашей лаборатории. Причем они любят пожаловаться на перегруженность анализами, а вот поболтать по телефону – на это время у них находится.

– Вот свинья! Ей бы молиться на лабораторию: за ту же зарплату такую лямку тянут. И что плохого, если они при этом успевают по телефону поболтать? – прошептал Чернякевичу Задоров, но, видимо, первые слова у него получились слишком громкими: сидевшая впереди медсестра изумленно обернулась, а затем долго шипела и фыркала, возмущенно тряся головой, оборудованной устрашающих размеров накрахмаленным колпаком.

Чернякевич жестом согласился с его оценкой, а Задоров, глядя на торчавшие впереди него из-под колпака красные от возмущения уши, расстроено думал: «Фу, как глупо получилось. Растрезвонит теперь на всю медсанчасть, старшая тогда вообще будет встречать и провожать с секундомером».

– Есть у нас врачи, у которых тоже не все в порядке с трудовой дисциплиной. Хотя, казалось бы, они в первую очередь должны быть примером для средних и младших медработников. Так некоторые врачи, члены нашего коллектива – я не называю сейчас их фамилии: надеюсь, они сделают для себя выводы – могут позволить себе опоздать на работу, устроить во время приема перекур. – Некоторые из сидевших в зале обернулись в сторону Задорова и Чернякевича. – Мы, конечно, ценим их как грамотных специалистов, эрудированных, отзывчивых людей, но это ни в коем случае не дает им права нарушать трудовую дисциплину.

Докладчик сделала паузу и, едва уловимым движением поправив на себе прическу, посмотрела поверх голов присутствующих одухотворенными глазами. Видно было, что она сейчас очень себе нравится. Главврач, распрямившись на стуле, окидывал зал строгим взглядом, высматривая нарушителей трудовой дисциплины, а его паства сидела притихшая и неподвижная, точно слова старшей медсестры касались каждого из них персонально. В этот момент со своего места поднялся Чернякевич.

– Насколько я понял, речь идет обо мне. Но, Нина Матвеевна, в отличие от вас, я работаю с людьми. С больными людьми, если вы не забыли. И если у меня возникает потребность прерваться во время приема на десять минут, то это нужнее больным…

– Очень печально, что речь идет о вас, – сказал из-за стола президиума главный врач. – Вы – хороший хирург, внимательный врач и вдруг – нарушитель трудовой дисциплины. Но ведь слова вам тоже пока не давали. Имейте же вы чувство такта.

– Но, Сидор Фомич! Чем мои перекуры отличаются от чаепитий терапевтов? А ведь о них ничего не говорилось…

– Я сказал, имейте такт! Сядьте! – прикрикнул на Чернякевича главврач.

Чернякевич хотел сказать что-то еще, но, махнув в сердцах рукой, молча сел. На его побледневшем скуластом лице были разборчиво выписаны слова, которыми в подобных случаях обычно выражают свои чувства русские люди.

– Ты как будто первый день здесь работаешь, – насмешливо прошептал Задоров. – Нашел с кем спорить! Ты бы еще про его «совещания в горздраве» сказал.

– Да иди ты! – раздраженно огрызнулся Чернякевич.

– Ну не огорчайся, это у тебя пройдет, – снисходительно похлопал его по колену Задоров.

Между тем старшая медсестра, подождав, когда в зале восстановилась тишина, продолжила:

– Заканчивая свое выступление, я хочу отметить, что в целом коллектив у нас хороший, дружный. За последний год, после известного постановления Партии и Правительства, дисциплина заметно подтянулась, и никаких серьезных нарушений у нас здесь нет. Но это ни в коем случае не основание для успокоенности. Мы же медицинские работники, представители советской интеллигенции! На нас смотрят рабочие, наши больные. Поэтому мы должны и дальше наращивать наши усилия в борьбе за дисциплину труда, чтобы из жизни нашего коллектива исчезли даже эти, в общем-то, мелкие нарушения, о которых шла речь. Ну и последнее, что я хочу сказать,  это то, что сделанные сегодня критические замечания ни в коем случае не вызваны чувством антипатии к кому-либо, ни, тем более, желанием свести с кем-то счеты. Нет и еще раз нет. Все это было сказано исключительно в интересах тех товарищей, которых эти замечания касаются. Ведь все начинается с малого: сегодня опоздал на работу, завтра необоснованно выдал больничный, а там, смотришь, взял взятку… Нет, товарищи! Послаблений в борьбе за дисциплину труда у нас не будет! Пусть на это никто не надеется. – Закончив на этой бравурной ноте речь, старшая медсестра покинула трибуну с волевым блеском глаз и решительно сомкнутым ртом, в которых, как на экране кинопередвижки сельского клуба, светилась ее твердая воля не останавливаться в борьбе за дисциплину труда ни перед чем.

– Слово предоставляется Сидору Фомичу! – тожественно объявила заведующая отделением.

Главный врач медленно поднялся со своего места за столом президиума, взял папку с бумагами, положил в нагрудный карман авторучку и степенно прошел к трибуне. Каждое его движение было выверено и подчеркивало значительность момента. Встав за трибуну, он некоторое время гипнотизировал зал неподвижным взглядом серых выцветших глаз, едва видных из-за широких кустистых бровей, и не начал говорить до тех пор, пока в зале не установилась абсолютная тишина. Наконец, посчитав степень внимания аудитории достойной своей речи, сказал:

– Товарищи!

Но что-то замкнуло в той части его голосового аппарата, которая ответственна за издание гласных звуков, и вместо этого торжественного гордого слова вылетел его кастрированный, шипящий суррогат. Главный врач обстоятельно откашлял горло, не спеша отпил из услужливо поданного ему стакана и повторил:

– Товарищи!.. – Затем, чуть помолчав, словно оценивая результат проведенной терапии голосовых связок, уверенно продолжил: – Сегодня мы собрались, чтобы вместе обсудить важные вопросы в жизни нашего коллектива. Я с вашего позволения начну со второго вопроса, по которому только что выступала старшая медсестра. Это вопрос дисциплины труда, товарищи.

– Ох, и достали они меня этой дисциплиной! – выпуская не остывший пар недавней  стычки, зашипел Чернякевич. – Коллектив – сто баб и четыре мужика, примерных семьянина, а послушать их, то можно подумать, что это сброд пьяниц и прогульщиков, которых надо днем и ночью подстегивать плетью и водить на коротком поводке.

«Когда собаке делать нечего…» – хотел процитировать народную мудрость Задоров, но, вспомнив про красные уши напротив, молча показал Чернякевичу сжатый в знак согласия с ним кулак.

– Быть может, кто-нибудь думает, что, если коллектив у нас небольшой, медицинский, и явных нарушений дисциплины труда нет, то этот вопрос для нас не актуален? – продолжал главный врач. – Смею вас заверить, что это глубокое заблуждение. Укрепление дисциплины труда – это задача государственной важности, которая стоит перед каждым трудовым коллективом. По состоянию дел в этом вопросе оценивается зрелость каждого руководителя, вплоть до министра. Именно так поставила вопрос Партия. И я считаю, что это очень правильное и своевременное решение. Со своей стороны я, как главный врач, сделаю все от меня зависящее, чтобы наш коллектив здесь отвечал самым высоким требованиям. Подчеркиваю – самым высоким! – повысил он голос и на некоторое время умолк, окидывая притихший зал грозным взглядом.

– Да и негоже нам, медикам, допускать здесь даже мелкие нарушения, – продолжил затем главврач с отеческой укоризной в голосе. – Ведь мы – представители советской интеллигенции. Что же тогда ждать от простых рабочих? В общем, по этому вопросу мне добавить больше нечего, докладчик очень полно и остро осветила положение дел. Теперь надо действовать: устранять выявленные недостатки. И мы их устраним в ближайшее время, пусть в этом ни у кого не будет ни малейших сомнений. Я только удивлен, как некоторые наши сотрудники реагируют на критику…

«Ох, посмотрел бы я на тебя, если бы кто-нибудь сейчас бросил тебе в морду, что ты в рабочее время за счет комбината дачу строишь!» – вдруг подумал Задоров. Он живо представил себе реакцию присутствующих: испуганно замерших санитарок и медсестер, тревожно повернутые в его сторону лица врачей, изумленно вскинувшего брови главврача, его растерявшие грозный блеск глаза.

«А что, может, в самом деле сказать? Доставить себе удовольствие», – пришла в голову шальная мысль. В висках у Задорова застучало, рот изогнулся в кривой улыбке, а рука непроизвольно начала движение вверх. И Задоров, словно со стороны, увидел, что его, как в былые времена, охватывает бесшабашный, злой веселой безоглядной злостью порыв. И этот сторонний наблюдатель схватил его за руку в последний момент. «Перестань, не будь идиотом! – раздраженно сказал он себе. – И когда ты повзрослеешь?! Все кончится тем, что тебе приклеят ярлык клеветника или, что еще вероятней, перетрясут участок и объявят несоответствующим должности, как это можно сделать с любым участковым терапевтом. И что тогда? После этого в городе работу будет не найти – да и за городом, пожалуй, тоже. А о матери ты подумал? Да целое стадо таких подонков не стоит слезинки в ее глазах».

Сдерживая шумный вздох, Задоров осторожно выпустил через ноздри воздух и посмотрел на главврача. Тот стоял за трибуной и говорил ровным, властным, не знающим сомнений голосом:

– …Такой процент снижения заболеваемости нас удовлетворить не может. Вы знаете, что на самом высоком уровне принято решение о снижении заболеваемости с временной утратой трудоспособности в нашей республике на тринадцать процентов. Если мы с вами будем снижать заболеваемость такими темпами, то к концу года не наберем и половины этой цифры. Заболеваемостью надо управлять. Для этого надо досконально знать технологию производства, условия труда рабочих, анализировать заболеваемость по цехам и профессиям, возрастным группам. Нужно активизировать работу врачебно-инженерных бригад. Уже в их названии  врач стоит на первом месте. Это значит, что он должен играть в них  главную роль. А у нас получается наоборот: на заседании бригады врач в лучшем случае только присутствует. Так, товарищи дорогие, дело дальше не пойдет. На следующей неделе каждому цеховому терапевту представить мне отчет о работе врачебно-инженерных бригад за прошлый год. Дальше. Необходимо еще больше ужесточить требования к качеству экспертизы временной нетрудоспособности. Каждый врач должен четко себе уяснить, что больной человек – это еще не значит нетрудоспособный. Многие больные могут с успехом лечиться без отрыва от производства. Слабо еще у нас используются такие меры, как временный перевод на другую работу, освобождение от ночных смен или каких-нибудь конкретных производственных операций. Конечно, выдать больничный лист куда проще: никаких конфликтов, и больной будет считать тебя хорошим врачом. Но хороший врач – это, прежде всего, квалифицированный врач. А экспертиза временной утраты трудоспособности является важнейшим разделом работы каждого врача и в первую очередь – цехового терапевта. В связи с этим я хочу привести сравнительные данные о частоте выдачи и средней продолжительности больничных листов, выданных  нашими терапевтами. Так у Пашкевич частота выдачи составила один больничный лист на восемь целых, две десятых посещений при средней продолжительности пять целых и одна десятая дней. Молодец, Людмила Игнатьевна. Как говорится, так держать.

В зале раздались аплодисменты. Доктор Пашкевич покрылась краской смущения и подарила главврачу растроганный благодарный взгляд.

– У Сильванович один больничный лист на семь целых, восемь десятых посещений, – продолжал главврач, – при средней продолжительности пять целых, шесть десятых дней. Солодкая – один больничный лист на семь и девять десятых посещений, а средняя продолжительность – пять целых, девять десятых дней. Величкина – один больничный лист на семь целых, восемь десятых посещений, средняя продолжительность – шесть целых, одна десятая дней. А вот у нашего уважаемого Алексея Семеновича Задорова частота выдачи больничных листов составила один на шесть целых, пять десятых посещений, а средняя продолжительность – восемь целых, две десятых дней.

Оживленный ропот пробежал по залу.

– Одинаковые участки, одинаковые приемы, но Пашкевич держит на больничном в среднем пять дней, а Задоров восемь с лишним. Этот феномен можно объяснить только разницей в квалификации врачей, в качестве их экспертизы временной утраты трудоспособности. Что ж, будем принимать меры. Заведующей отделением наследующей неделе провести и предоставить мне анализ выдачи и продления больничных листов терапевтом Задоровым за последний месяц. Что касается узких специалистов, то их у нас по одному человеку, поэтому сравнивать их между собой не представляется возможным. Но можно анализировать частоту выдачи ими больничных листов помесячно и поквартально и сравнивать ее с аналогичными периодами прошлых лет, что мы в последующем и будем делать.

Но все сказанное, товарищи, отнюдь не означает, что вы должны отказывать в больничных листках там, где они безусловно положены. Действительно нуждающиеся в освобождении от работы, должны получать его без каких-либо ограничений. Это наш моральный и профессиональный долг, и в этом мы, врачи, в свое время давали клятву Гиппократа.

А сейчас я хочу послушать наших узких специалистов о состоянии заболеваемости по их графам[11], анализ причин роста, где он есть, и намечаемые в связи с этим мероприятия. Так, с кого начнем? С хирурга. Георгий Ильич, прошу. – Главврач широким жестом пригласил к трибуне Чернякевича, а сам вернулся за стол президиума.

Чернякевич прошел к трибуне, достал из бокового кармана халата сложенный вчетверо тетрадный лист, развернул его и начал читать:

– Заболеваемость по строке двадцать семь в истекшем году снизилась на две целых, четыре десятых случая и составила…

– Георгий Ильич, не надо цифр, – перебил его главврач. – Заведующая отделением нам все подробно доложила. Объясните нам причины роста заболеваемости по вашим графам. Вот, например, у вас вырос травматизм по пути на работу. Чем это вызвано?

– У меня было несколько случаев переломов зимой, а это длительные больничные листки.

– Ну и как вы собираетесь снижать заболеваемость по этой строке в этом году?

Чернякевич задумчиво обратно вчетверо сложил лежавший перед ним лист бумаги и положил  его в прежний карман.

– Я думаю, самым действенным способом будет, если мы этой зимой всей медсанчастью выйдем на улицы с лопатами и посыплем их песком.

В зале рассмеялись.

– То же касается дверей центральной проходной. Только в прошлом месяце у меня было там три случая переломов пальцев. Вот если мы с завхозом возьмем молотки и гвозди и поменяем на тех дверях пружины, то заболеваемость по этой строке снизится.

Главврач строго посмотрел на оживившийся зал.

– Давайте серьезней, Георгий Ильич. Ведь у нас не КВН. Вы докладывали об этом администрации комбината?

– Я всегда считал, что посыпать песком улицы зимой надо для того, чтобы люди не падали, а не потому, что по строке двадцать восемь выросла заболеваемость…

Глава3.

 

Пот заливал глаза, в висках стучал с пулеметной скоростью пульс, легкие дышали так, словно из атмосферы выкачали весь кислород, а Задоров все взвинчивал темп. Мешок, по которому он бил уже восьмой раунд, взвизгивал и  кряхтел как живой. «Стоп!» – скомандовал он себе, когда секундная стрелка поравнялась с цифрой 12, и, тяжело дыша, пошел по окружности зала, с огорчением отмечая, что его спортивная форма уже далеко не та, что была раньше.

– А ты молодец: держишь хорошую форму, – услышал он знакомый голос.

Задоров обернулся. В дверях спортзала стоял крепкий коренастый мужчина лет тридцати в форме офицера морского флота. Его лицо было волнующе знакомым, но низко надвинутая форменная фуражка и курчавая «шкиперская» борода, казалось, были специально предназначены для того, чтобы сделать опознание максимально затруднительным.

– Леня? – неуверенно спросил Задоров.

– Ну надо же – узнал! – расхохотался бородач. – Здорово, старый черт!

Да, это был Леня Дашук, друг детства и одноклассник, который сразу после окончания школы поступил в морское училище, а его родители затем переехали в другой город, и Задоров с ним с тех пор ни разу не виделся. Друзья обнялись.

– Откуда ты взялся? Вот не ожидал! – радостно восклицал Задоров. – Как ты меня здесь нашел?

– Мама твоя сказала. Туда-то дорогу я не забыл.

– Ну, проходи, проходи, крайне рад тебя видеть. – Не удовлетворившись объятиями, Задоров увесисто хлопнул друга по плечу. – И какая нужда возникла у скитальца морей в нашей дыре?

– Ты не поверишь: приехал специально, чтобы повидаться. Несколько лет собирался, а последний год прямо зуд какой-то замучил.

Задоров лукаво сощурился.

– Старишься, Леня. Сентиментальность – это оттуда.

– Ничего, старик, еще повоюем. Ты лучше скажи, кто из наших еще здесь? Или, вроде меня, все разлетелись?

– Разлетелись, Леня, разлетелись. Из нашего класса остались только я, Пахомов – он, кстати, должен скоро подойти: мы с ним вместе здесь обитаем – и Серега Игнатович: он в горкоме работает – далеко пойдет!

– А девчонки? Остался кто?

– Из нашей компании никого. А так, есть пару одноклассниц, но я с ними почти не вижусь: у всех семьи, дети, свои заботы. Ой, да что же мы тут стоим! – спохватился Задоров. – Пошли в тренерскую, там поговорим.

В обшитой деревом комнатке – тренерской спортивного зала, оборудованного в подвале жилого дома на месте бывшей котельной – было сумрачно и прохладно. Неяркий свет настольной лампы выхватывал из темноты обшарпанный письменный стол, несколько стульев, продавленное старое кресло, принесенное сюда из дому Задоровым, и развешанные по стенам фотографии обнаженных атлетов. Из-за двери доносились лязг спортивных снарядов и хриплый голос Высоцкого, озвученный трескучим ленточным магнитофоном, которые неожиданно ярко подчеркивали невольно возникавшее здесь ощущение глубокого надежного убежища.

– Ого, хорошо устроились, – оглядевшись, присвистнул Дашук. – В мою бытность здесь этого, по-моему, не было.

– Точно, Леня, не было, – словоохотливо подхватил Задоров. – Здесь раньше котельная была, а когда дом подключили к ТЭЦ, подвал отдали нам. Мы с Пахомом поднавалились, пацанву из соседних домов организовали, и, как видишь, неплохо получилось. – Задоров провел кругом себя рукой, расплывшись в широкой довольной улыбке.

– Так от какой фирмы вы работаете?

– ФОК, может, слышал? Физкультурно-оздоровительный комбинат. Сейчас на ФОКи мода пошла: с пьянством борются – вот мы с Пахомом и попали в струю. Дали все, что нужно, только делать пришлось все самим. Но зато теперь в наши дела никто не лезет, в конторе появляемся раз в месяц, за получкой.

– И много выходит? – спросил Дашук, небрежно развалившись в  кресле: то обстоятельство, что Задоров был здесь за главного, заметно добавило ему раскованности.

– Да так, чисто символически: когда два червонца в месяц, когда три. Но дело не в деньгах –  я бы здесь и за так работал, – дело вот в этом зале. – Задоров несколько картинно провел вокруг себя рукой. – Бывает, придешь, настроение паршивое – то ли после наших придурков, что командуют  медициной, то ли с женой поцапаешься, – а потренируешься здесь и – другой человек.

– С женой поцапаешься? – удивленно поднял брови Дашук. – Слушай, Леша, я сегодня видел твою жену: такая эффектная женщина! Неужели и с такой можно «цапаться»?

Задоров внимательно посмотрел на друга, но ничего не ответил.

– Какие у тебя планы? Надолго к нам? – спросил он вместо этого.

– Завтра уезжаю, – виновато ответил Дашук. – Отпуск кончается, а мне до Архангельска добираться.

– Но сегодня ты свободен?

– Ну конечно! Для того ж и ехал.

– Так чего же ты оправдываешься! Много ли нам, старым пням, сейчас надо? Вечер посидеть в ресторане – и воспоминаний будет на год. – Задоров наморщил лоб, обдумывая план действий. – Я сейчас в ресторан позвоню – чтобы нам оставили столик: там у меня одна моя знакомая работает. И ребят надо разыскать – Пахом что-то задерживается…

 

В дальнем углу ресторана, укрывшись за выступом стены и высокой разлапистой пальмой от громкой музыки оркестра и шумных пьяных компаний – геройского вида молодцов в расстегнутых до середины груди рубашках и с пропорционально выпитому отважно гремевшими голосами, а так же визгливых, раскрашенных под молодых девиц и их жертв, командированных военных в форменных кителях и начищенных до блеска сапогах, с блестящими от похоти глазами, – четверо одноклассников разговаривали увлеченно,  ж а д н о,  с наслаждением утоляя голод долгой разлуки и притупляя ностальгию по веселой бесшабашной юности.

– …Да нет же! – горячо доказывал Пахомов. – Этот рыжий потом выскочил. Вначале Задор того мордатого завалил – пьяного, что за нож все хватался, помнишь? Леха, скажи ему! – Пахомов дернул Задорова за рукав, призывая его в свидетели. – А когда его шпана после этого в штаны наложила, тогда тот рыжий и выскочил.

– Да, Леня, – подтвердил Задоров. – Серега тогда вовремя рядом оказался. Если бы не он, носили бы вы во время наших встреч к моей могилке цветы.

Игнатович исподлобья посмотрел на Задорова и отвел хмурый затемненный невеселыми воспоминаниями взгляд.

– Ну, может быть, – согласился после авторитетного свидетельства Дашук. – Я-то потом подбежал, когда вас эта орава в углу зажала. Отошел на пять минут, подумал еще, что этот мордатый точно своего допросится, как чувствовал.

– А со свистком ты это хорошо придумал, – усмехнулся Игнатович. – Без этого бес его  знает, чем бы тогда все кончилось.

Дашук покраснел от удовольствия.

– Я смотрю: к вам не пробиться, – с азартным блеском в глазах, словно о событии вчерашнего дня, стал рассказывать он. – Я тогда к менту – крутился там один, плюгавый такой, – Дашук попытался изобразить плюгавого милиционера. – И как таких в милицию берут? Две дурочки с повязками еще с ним были – со страху так в него вцепились, что он рук оторвать не мог. Людей, кричу, там убивают, куда вы смотрите?! А он мне: «Я уже наряд вызвал». Я тогда ему говорю: «Придурок ты! Пока твой наряд приедет, похоронную команду вызывать надо будет. Пистолет у тебя есть?» – и хвать его за кобуру. Он побелел, за кобуру двумя руками схватился, мотает головой как баран, ну свисток у него из кармана и выпал. Я – за него и к вам: думаю, хоть на какую минуту пугну, пока разберутся…

– Да, было времечко, – по-стариковски вздохнув, сказал Задоров. – Черт те чем занимались. Вот уж точно возраст, когда мозги набекрень. Давайте, что ли, выпьем. За то, что в тот раз обошлось. Да и в другие разы тоже.

– При чем тут возраст? – не согласился Игнатович, потянувшись за бутылкой. – Какие-то подонки лапали наших девчонок, били кодлой одного, как такое можно было прощать? При том раскладе, Леша, ты бы и сейчас по морде съездил, хоть и доктор уже. Просто сейчас мы сидим по своим норам и ничего такого не видим. – Игнатович разлил всем в бокалы вина. – Ну, за что пьем?

– Я предлагаю – за старых товарищей, – сказал Задоров. – Чем дольше живу, тем больше убеждаюсь, что это единственная непреходящая ценность. Кроме, разве что, детей, – чуть подумав, добавил он.

Друзья, громко чокнувшись высокими стеклянными бокалами, выпили и на некоторое время замолчали, принявшись за еду.

– Ну, расскажи, как тебе работается, – насытив желудок и, соответственно, ощутив потребность в пище духовной, спросил Задорова Дашук. – Вот чего не могу сделать, так это представить тебя врачом. Ты в школе был таким шухорным парнем!

–А, нормально, – …… махнул рукой Задоров, не представлявший себя никем другим. – Как всем в моей профессии.

– Ну все-таки, – допытывался Дашук. – Честно говоря, для меня это что-то вроде соединения хиромантии с кибернетикой. Как разобраться в причине болезни? Как ее устранить? Ведь человек не машина, чтобы залезть внутрь и заменить неисправные детали.

Задоров с улыбкой посмотрел на друга.

– Понимаешь, Леня, это моя работа – разбираться и устранять,– за которую мне платят зарплату. Был бы я шофером, точно так же крутил бы баранку, а если грузчиком – то таскал бы мешки.

– Да ладно тебе – простачком прикидываться! – вмешался в их разговор Пахомов. – Можно подумать ты только из-за зарплаты работаешь. Кстати, грузчиком зарабатывал бы больше. – И, не в грош больше не ставя мнение Задорова, он повернулся к нему спиной и принялся обстоятельно объяснять существо дела Дашуку:

– Видишь ли, Леня, этот парень, – он показал пальцем себе за спину, -- который  давал тебе списывать контрольные, а мне подсказывал через урок, сейчас местная знаменитость: свободно читает по-английски, выписывает американские медицинские журналы и превосходно лечит больных – наши тетушки от него без ума, на прием к нему идут как на исповедь. И если бы медицина была у нас платной, то жил бы сейчас наш Леха в особняке и прокатывал мимо на «мерседесе» не здороваясь. Впрочем, такая возможность не исключена в будущем, когда он защитит диссертацию…

– Прекрати! –  неожиданно резко оборвал его Задоров. – Несешь какую-то ахинею! Какие диссертации, какие «мерседесы»! Через пару лет… – Он грубо выругался. – Через пару лет я думаю, как бы мне не вылететь с работы по статье. А твои тетушки сегодня кроликом смотрят в рот, а завтра запросто пишут жалобы: не выдал больничный, который не положен, не направил в больницу, в которой нет мест, или, наоборот, направил в больницу, а ей хотелось побыть на больничном дома.

– Мало ли кто чего напишет! – с ясноокой непосредственностью воскликнул Дашук. – Что тебе эти жалобы, если ты все делаешь правильно? Ведь больной человек может написать все, что угодно, на то он и больной. А вдруг у него шизофрения?

– А у нас, Леня, как в торговле: клиент всегда прав. Мы же сфера обслуживания – ты что, газет не читаешь? – сказал Задоров с яркой досадой в голосе: видно было, что Дашук задел его за живое. – Если на врача пишут жалобу, значит это плохой врач, будь он хоть доктор наук. Не владеет, значит, этикой и деонтологией. Хотя ты прав: с некоторыми такими жалобщиками надо разбираться в кабинетах психиатров, а не в приемных отделов здравоохранения. Ну да бес с ними, с этими жалобами, как раз на своих больных я не в обиде.  Если работать с совестью, то больные тебя не подведут; хотя, конечно, встречаются уроды. Но это уже статистика. Меня, Леня, каждый день обижает наше родное министерство: так запаршивело бюрократизмом, что становится невозможно работать. Как ты думаешь, чем будет заниматься врач, когда ты, заболев, придешь к нему на прием?

– Как это чем? – недоуменно переспросил Дашук.

– Ну да, ты, конечно, думаешь, что вначале он выслушает стоны твоей измученной души, которые ты трепетно озвучишь для него в первые минуты приема, затем выслушает клистирной трубкой твои сердце и легкие, прощупает живот и все прочие места, в которых на то будет необходимость, направит тебя на анализы и разные скопии и метрии, чтобы уточнить свои предположения о твоей хвори, а затем назначит лечение и будет через некоторое время ждать тебя обратно, румяного и веселого, как свежевыструганный Буратино, с бутылкой коньяка под мышкой или на худой конец с букетом гвоздик. Ты безнадежный оптимист, Леня. Так работал земский врач в начале века. Может, чуть-чуть так он работал в пору нашего с тобой детства. А сегодня собственно лечебная работа занимает в моем рабочем времени от силы процентов десять-пятнадцать. Сегодня,  Леня, если ты придешь ко мне со своими самыми животрепещущими жалобами, они будут занимать меня в последнюю очередь, если до них вообще дойдут руки. А первое, чем будут заняты мои мысли, это чтобы ты сдал анализ крови и мочи, прошел флюорографию, а, если бы ты был женщиной, то чтобы тебя посмотрел гинеколог. После того, как ты, отстояв очереди во все перечисленные кабинеты, осчастливишь меня дисциплинированным исполнением моих назначений, меня опять-таки будут пока волновать не твои жалобы, а твоя «карта учета диспансеризации» – есть такая, – которая в прошлом году стояла в одной ячейке, а теперь ее надо отыскать среди сотен таких же, но которые достались менее исполнительным пациенты, вписать в нее результаты твоих стояний в перечисленных очередях и затем переставить ее в другую ячейку. Эта карта мне намного важнее твоих жалоб, Леня, потому что по количеству таких карт, полностью заполненных, в конце года будет оцениваться моя профессиональная квалификация – так называемый процент охвата всеобщей диспансеризацией. Причем оценка выводится гениально просто: больше карт – лучше врач, меньше – хуже. – Задоров на мгновение умолк с тенью искренней боли на лице, а затем продолжил прежним резким голосом человека, выговаривающего наболевшее – Ну ладно, допустим, ты выдержал этот поликлинический марафон, везде честно отстоял, все посдавал и всех прошел. Но и сейчас, Леня, мне пока не до твоих жалоб. Сейчас меня будет волновать, достаточно ли они серьезны, чтобы выдать тебе больничный лист. Если нет, тогда тебе легче. Тогда, Леня, я пропишу тебе какой-либо из способов лечения, какой мне еще не вышибли из памяти за время прошедшее после института, и с миром отпущу. Хуже, если работать ты не можешь. В этом случае я буду демонстрировать высший пилотаж изобретательности и смекалки, придумывая тебе лечение без выдачи больничного листа. Ну, например, дам тебе освобождение от тяжелого физического труда, если бы ты работал грузчиком; или освобождение от работы на оборудовании, если бы ты был станочником. Или вот шедевр – освобождение от работы на открытом воздухе. Чем ты, «освобожденный», все это время будешь заниматься – загадка. Но одно ясно – не работать. Зато таким образом я снижу на своем участке заболеваемость – она у нас рассчитывается по количеству  выданных больничных листов.

 Но, допустим, ты, ушлый парень, ускользнул от всех моих уловок, загнал меня в угол, выдачи больничного мне не миновать. Ты облегченно вытираешь вспотевший лоб, предвкушаешь домашний уют, встревоженных, хлопочущих вокруг тебя родных, строго по часам дающих тебе микстуры и таблетки, нежно ставящих тебе компрессы и горчичники. Но не тут-то было: я направляю тебя в больницу. «Как! – возмущаешься ты. – Почему в больницу?! У меня дома все условия: дочь в декретном отпуске, соседка – медсестра, жена умеет делать уколы». Но тут, Леня, ты меня голыми руками не возьмешь, тут я непреклонен как монумент и ставлю вопрос ребром: или в больницу, или не работу. И как ты думаешь, почему? А потому, Леня, что ты имел неосторожность заболеть в конце недели, когда я свой недельный лимит больничных листов уже исчерпал, а за его превышение мне не избежать выволочки. Зато в больнице тебя вместо двух недель, за которые ты вполне поправишься и будешь способен ставить спортивные рекорды, продержат месяц. Потому что там свой план – так называемые койко-дни, – за невыполнение которого больничных врачей тоже наказывают. Ну и как, Леня, тебе моя работа? – Задоров с кривой усмешкой посмотрел на друга.

– Бред какой-то, –  признался Дашук.

– И я того же мнения. Беда только, что авторы этих бредовых приказов и инструкций находятся не в палатах для буйнопомешанных, а в наших министерских кабинетах. Иногда задумываюсь над всей этой бюрократической вакханалией, и ей-богу, кажется, что это или шизофрения, или вредительство.

К столу подошла официантка, убрала грязную посуду, подала кофе. Стихла музыка, в ресторане зажгли верхний свет. Первые подгулявшие посетители начали покидать душное, уставшее от них помещение.

– А ты знаешь, что твоего главного врача снимают? – вдруг спросил молчавший все это время Игнатович.

– Да, в общем, слышал. Только не знал, что снимают. Говорили, что в Минск переводится, в научно-исследовательский институт.

– Нет, снимают. Официально – на пенсию, но на самом деле, анонимка пришла, проверили – подтвердилось. Но дело не в нем. Я хочу тебе предложить: а не попробовать тебе стать главврачом?

– Мне – главврачом?! – Задоров расхохотался. – Представляю физиономии наших фиф!

– Не смейся, я серьезно. Ты молодой, местный, член партии, по-моему…

– Кандидат.

– Пусть кандидат. Анкета стопроцентная, можно попробовать.

– Брось ты, Серега, это несерьезно. Во-первых, насколько я знаю, на это место уже есть человек: тоже молодой и местный  – из какой-то деревни нашего района, – к тому же родственник заведующего горздравотделом; а за партийностью дело не станет; а во-вторых – не хочу. Шесть лет учиться на врача, чтобы теперь, как бухгалтеру, считать показатели, воевать с сантехниками и санитарками, ломать голову над тем, где достать запчасти для машины, которая больше стоит на ремонте, чем ездит, как поделить отпуска между нашими докторэссами, которые стопроцентно все хотят идти в отпуск в июле или августе, и у каждой на это суперуважительная причина. Нет, Серега, уволь, это не для меня.

– Леша! Ты ли это?! – воскликнул Дашук. – Ты только что раздолбал своих бюрократов за бардак в твоем ведомстве, а теперь, когда тебе предлагают возможность что-то поправить, уходишь в кусты.

– Да, Леня. Но ты пойми, я – врач, и мое дело – лечить. А ты предлагаешь мне превратиться в того же бюрократа с медицинским уклоном. Это же тоска, Леня!

– Но, наверное, не большая тоска, чем  выполнять идиотские, как ты говоришь, приказы и инструкции, зарабатывать сто восемьдесят рублей в месяц и при этом дрожать, что шестьдесят из них в любой момент могут отобрать, – поддержал друзей Пахомов. – Ты же будешь хозяином. Организовывай дело, как считаешь нужным.

– Разогнался! Так мне и дадут.

– А ты сделай так, чтобы дали, – запальчиво воскликнул. Дашук. – Серегу подключи, пусть он тебя по линии горкома подстрахует – не все же бюрократы кругом. А лечебная работа – разве главврачам запрещают лечить?

– Леша, сейчас главное зацепиться за это место, – твердо сказал Игнатович. – А там видно будет. По здравоохранению большая реформа намечается, много что будет по-иному.

– Но как ты все это себе представляешь? Мне что, придти в исполком и написать заявление – желаю быть главврачом? – все еще раздраженно спросил Задоров.

– Ну это уже моя забота.

– А что будет с племянником Туркевича?

– По нему вопрос еще не решен, – с досадой, как о своем личном упущении, ответил Игнатович. – Именно поэтому надо спешить. А вот то, что он племянник Туркевича, для меня новость… Хорошая новость, – добавил он чуть погодя.

 

Через неделю после этого разговора Задорова пригласил для беседы второй секретарь горкома партии. Звонил Игнатович, сказал огорченно, что они опоздали буквально на несколько дней.

– Тогда зачем эта встреча? – спросил Задоров.

– С тобой хотят познакомиться, это все, что я знаю, – раздраженно ответил Игнатович, как говорят опытные целеустремленные люди, допустившие непростительный просчет.

– Серега! Ты так сильно не переживай! – рассмеялся Задоров. – Ты ж многоборец, А это всего лишь первая попытка. Впереди еще две – пробьемся!

 

Беседа в горкоме партии неожиданно для Задорова была живой и непринужденной. Секретарь горкома с искренним интересом расспрашивал его о работе, семейных заботах, учебе в институте, рассказывал о городских проблемах, успехах и неудачах в их разрешении.

– Ну хорошо, Алексей Семенович, – безо всякой внешне связи вдруг спросил он, – то, что наша медицина сейчас в трудном положении, факт общеизвестный. Но что, на ваш взгляд, надо сделать, чтобы радикально изменить ситуацию? Так сказать, если бы директором были вы? Знаете, есть такая рубрика в «Литературке»?

Задоров был к вопросу готов. Не в смысле того, что он ожидал его сейчас и поэтому заранее подготовил ответ, а потому, что именно этот вопрос занимал его больше всего все последние годы, и поэтому обдумал он его досконально.

– На мой взгляд, – уверенно, как отличник у доски, начал он, – надо, прежде всего, восстановить в ней здравый смысл, то есть, в самом главном, в отношениях с больными, переставить наше министерство с головы, на которой оно стоит уже столько времени, что она почти атрофировалась, на ноги.

– Интересно…

– Да нет, на мой взгляд, давно уже скучно. Вот нам со школьной скамьи говорят с благоговейным придыханием: «ах, бесплатная медицина, ах, доступная!» Но сдается мне, что бесплатная она только для медработников: работают почти задаром. А для больных она дороже, чем когда-либо. Потому что расплачиваются своим здоровьем. Но дело даже не в низкой зарплате медиков, а в принципе: материальное благополучие медицинских работников никак не зависит от качества и количества их труда. Врач за ту же зарплату принимает и десять больных, и тридцать. То есть, объективно он в них не заинтересован, и чем меньше людей хотят у него лечиться, тем ему легче при той же зарплате. Вот и получается, что во всех сложных и неясных случаях больного в поликлинике шпыняют из кабинета в кабинет, и ни у кого из врачей не возникает желания оставить его у себя, подумать над его болезнью, провести целенаправленное обследование, собрать воедино все консультации, повозиться с подбором лечения, чтобы больной в следующий раз стремился на прием именно к нему, как к лечащему врачу. А попробуйте привезти больного не в свою больницу! Если он не при последнем издыхании, то отфутболят по месту прописки несмотря ни на какие мольбы. То есть, если развить устремления врачей до логического завершения, то идеальным для них будет такое положение дел, когда у них вообще не будет больных. Вот это и называется здравый смысл наизнанку или, как говорит один мой знакомый врач, антимедицина.

– Так что, по-вашему, чтобы решить проблему, надо ввести платную медицину?

– Зачем! Социализм – это, прежде всего, бесплатная медицина. Но для больных. Это значит, что все общество в лице государства должно брать на себя все расходы по их лечению. Но почему эти расходы спихнули на одно министерство? – к тому же, на сегодняшний день, одно из самых нищих. Расходы на здравоохранение должны взять на себя все структурные подразделения государства – предприятия и ведомства, где люди работают, школы и детские сады, которые посещают их дети, собесы для пенсионеров. Для этого там должны быть созданы специальные фонды, связанные напрямую с зарплатой персонала. А медицина должна эти деньги зарабатывать. При этом у больных должно быть безусловное право как выбора лечащего врача, так и больницы, где он хочет лечиться. Тогда от врача, к которому не идут больные, уйдет вместе с его детьми жена – если он вовремя не переучится на ветеринара. И больница, где люди не хотят лечиться, тоже прогорит. С другой стороны, предприятия, которым за лечение своих работников придется выкладывать денежки, совсем по-другому будет относиться к условиям их труда, а так же к их отдыху и бытовым и жилищным условиям. В детских садах и школах учителя и воспитатели будут гораздо внимательней относиться к здоровью детей, будут заниматься с ними физкультурой и закаливанием, следить за правильным питанием не по указкам начальства, а с кровной в этом заинтересованностью. Собесы, если их перевести на хозрасчет, тоже зачешутся: будут добиваться строительства домов для престарелых в нужном количестве, да таких, чтобы люди хотели там жить, уход за стариками на дому наладят, чтобы они не рвались в больницы из-за того, что дома за ними некому смотреть.

– А не получится так, что недобросовестные врачи будут находить несуществующие болезни, назначать больным дорогостоящие способы лечения там, где можно обойтись малым, или даже направлять их на ненужные операции?

– Такая возможность не исключена. Но давайте сопоставим  в о з-     м о ж н о с т ь  таких злоупотреблений с тем злом, которое  е с т ь  сейчас. Сравнение будет явно не в пользу сегодняшнего дня, даже если в моем варианте ловчить будут стараться все. Но ведь на всякое действие всегда можно найти противодействие. Можно создать контролирующие медицинские органы и установить санкции за недобросовестные диагностику и лечение. Можно также установить лимиты на количество оплачиваемых посещений в год на одного больного. Если человек приходит к врачу сверх лимита – то ли из-за неадекватности лечения, то ли из-за особенностей течения болезни, что, впрочем, взаимосвязано, – то, пожалуйста, пусть приходит, сколько нужно, но уже без оплаты этих визитов соответствующими организациями.

– А кто будет платить? Больной?

– Зачем? Никто. Врач сверх лимита будет принимать больного бесплатно. А не нравится – больной перейдет к другому врачу, который будет укладываться в лимиты или не кривиться во время «сверхлимитных» посещений. Но главное, что касается возможных злоупотреблений, я уверен, что ни один думающий врач не пойдет здесь на какие-нибудь махинации. Только авторитет и доверие больных обеспечат ему твердое материальное положение и возможность неограниченного профессиональ-ного роста.

– Хорошо, а как быть с всеобщей диспансеризацией? Ее место в вашей схеме где?.. – Беседа в кабинете секретаря горкома партии продолжалась.

 

А через несколько дней в медсанчасти, где работал Задоров, проходила церемония представления нового главного врача. Заведующий городским отделом здравоохранения стоял за трибуной и говорил бодрым, хорошо поставленным голосом:

– …Выражаю уверенность, что под руководством Василия Андреевича вы не  сдадите завоеванных позиций и будете продолжать так же успешно решать стоящие перед медсанчастью задачи по охране здоровья рабочих и служащих комбината.

Сидевшие в «красном уголке» сотрудники медсанчасти укрепили его уверенность дружными аплодисментами.

– А сейчас, – продолжил оратор, когда стихли рукоплескания, – разрешите мне предоставить эту трибуну вашему новому главному врачу Василию Андреевичу Сорокину.

Под следующий всплеск аплодисментов с одного из кресел в переднем ряду поднялся молодой человек, среднего роста, с гордо посаженной головой, чуть поблескивающим на свету идеально-ровным пробором и наметившимся вторым подбородком. Сдержанным кивком он ответил на аплодисменты и направился к трибуне. Задоров посмотрел на новоиспеченного главврача и вздрогнул от неожиданности: только с хорошо развитым воображением можно было узнать в этом холеном, явно знающем себе цену человеке скромного деревенского паренька Васю, с которым он когда-то вместе проходил летнюю практику.

Они были из разных институтов, к тому же Задоров учился на курс старше и проходил врачебную практику, а Вася сестринскую, и Задоров вряд ли выделил бы его из группы таких же тихих застенчивых практикантов, которые стайкой ходили за важными больничными медсестрами делать уколы, если бы не один забавный случай. Заведующая отделением, в котором они проходили практику, по случаю окончания последней собрала у себя в кабинете практикантов и врачей своего отделения на чаепитие. Такого количества постояльцев площадь кабинета не предусматривала, поэтому, кроме стульев, практиканты сидели на подоконнике, тумбочке для цветов и на стоявшей в кабинете кушетке. Васе попалось сидеть на кушетке рядом с полной румяной практиканткой, надевшей из-за жары тесный ей халат на голое тело. От смущения Вася пламенел пунцовым цветом, забился на самый край кушетки и сидел там в неудобной позе – на одной половине того места, на котором сидят, – глядя на своих однокашников жалкими, растерянными глазами. Но, по мере роста числа тем разговоров и количества выпитых чашек чая, успокоившийся за свою невинность Вася устроился на кушетке удобней и мирно клевал носом, то и дело вздрагивая и испуганно озираясь. (Потом Задоров узнал, что он был после ночного дежурства, во время которого скрупулезно бдел всю ночь, охраняя сон своих товарищей.) Увлекшись разговором – хозяйка кабинета и врачи ее отделения, растроганно глядя на юных практикантов, рассказывали смешные истории своих студенческих лет, угощали гостей домашней выпечкой, – Задоров, как, впрочем, и остальные участники этого застолья, забыл о существовании Васи, пока тот не напомнил о себе неожиданным образом. Пригревшись возле теплой мягкой однокурсницы, Вася задремал окончательно и в один неудачный момент нырнул с кушетки головой вниз. Ударившись об пол, Вася, которому неизвестно, что приснилось, вскочил с дико вытаращенными глазами и с криком: «Хлопцы, ратуйте!» – бросился к двери. От хохота ординаторская едва не треснула по панельным швам, а Вася из пунцового сделался темно-лиловым, и Задоров стал всерьез опасаться за кожу его щек… А сейчас Вася, холеный и важный, стоял за трибуной актового зала медсанчасти, окидывая присутствующих торжественным взглядом.

– Позвольте мне, прежде всего, выразить глубокую признательность нашему уважаемому Сидору Фомичу за его многолетний труд на посту главного врача медсанчасти…

Гром аплодисментов  заглушил его слова. Вася тоже захлопал в ладоши, повернувшись лицом к президиуму и обнажив манжеты своей белоснежной рубашки с яркими, переливавшимися на свету запонками. Отставной главврач встал и прочувствованно поклонился залу.

– Сидор Фомич, вы много лет возглавляли коллектив медсанчасти, – продолжал Вася. – Под вашим умелым руководством он превратился в целеустремленную, сплоченную общей целью когорту единомышленников, которая добилась выдающихся результатов в деле охраны здоровья рабочих и служащих комбината: значительно снизилась заболеваемость с временной утратой трудоспособности, своевременно и на должном уровне проводятся профилактические осмотры рабочих, работающих в условиях профессиональных вредностей, охват работников комбината ежегодной сплошной диспансеризацией превысил девяносто процентов. И это большая честь для меня принять от вас, Сидор Фомич, такой коллектив. Но я обещаю, что приложу все свои силы и знания, чтобы оправдать оказанное мне доверие.

Основатель «когорты» встал и громко захлопал в ладоши, подхваченный дружными аплодисментами зала.

– А сейчас, провожая вас на заслуженный отдых, – продолжал Вася, – я хочу от имени всего коллектива поблагодарить вас за ваш многолетний самоотверженный труд и пожелать вам крепкого здоровья, бодрости духа, семейного счастья и – чтоб не забывали нас за внуками и дачными заботами…

– Да разве я могу забыть вас! – подхватил игривую ноту отставной главврач. – Вы ж мне как дети родные: столько лет вместе…

Его голос потонул в громе аплодисментов; старшая медсестра поднесла ему большую корзину цветов, вслед за ней завхоз положил на стол перед героем торжества большую картонную коробку с магнитофоном – подарком профкома, а медсестра Ивашкевич вытерла уголком платка повлажневшие глаза.

 

Задорова пригласил для беседы новый главный врач. Алексей шел к нему в сложном, не определившимся настроении. Готовясь к этой встрече, он дал себе слово держаться официально, на дистанции, как положено с главным врачом. Но при этом, вспоминая ту давнюю совместную практику в больнице, Васино лиловое лицо, хохот его товарищей-практикантов, он не мог сдержать широкой озорной улыбки.

– Здравствуйте, Василий Андреевич, – поздоровался он, войдя в кабинет главного врача.

– Здравствуйте. Присаживайтесь. – Сорокин, не вставая, показал на стул перед его столом. – Давайте знакомиться. Вас, кажется, зовут Алексей Семенович?

– А мы знакомы: летнюю практику когда-то вместе проходили, помните? – сказал Задоров, усаживаясь на стул.

Сорокин внимательно посмотрел на Задорова и вдруг покрылся легким румянцем (Вася, старина – жив, курилка!).

– Да, действительно… Н-да, время, время… – растерянно пробормотал он, мучительно решая неожиданно выскочившую, как черт из табакерки, проблему: как теперь вести себя со своим подчиненным. (Задорову, которого ему к тому моменту уже подробно охарактеризовали, он намеревался с самого начала показать себя строгим требовательным руководителем, хотя и молодым… Но как же спутались планы!) – Ну что ж, Алексей Семенович, теперь будем работать вместе. Такие вот дела…

– Ничего, Василий Андреевич, я думаю, у нас это получится не хуже, – сказал Задоров, не сдержав улыбки.

Сорокин не ответил и некоторое время сидел молча, нервно сжимая руках авторучку и избегая глаз своего визави.

– Все, я могу быть свободен? – пришел к нему на помощь Задоров.

– Да, да! Конечно!

Задоров встал и направился к двери.

– Да, Алексей Семенович, подождите! – торопливо окликнул его Сорокин, словно ученик на уроке, который, закончив отвечать у доски домашнее задание, вдруг вспомнил, что забыл сказать еще об одной формуле, способной повлиять на его оценку. – Я хотел вам сказать…

Задоров обернулся, глядя в глаза главврача ясным безмятежным взглядом.

– Я хочу сказать… – запинаясь, продолжил Сорокин, – что вас мне характеризовали… не совсем с положительной стороны. Но я думаю… Я уверен! Вы молодой, энергичный… Что мы найдем общий язык.. – Сорокин смешался окончательно и снова опустил глаза.

– Ну конечно же, Василий Андреевич! – с энтузиазмом воскликнул Задоров. – Ведь характеристики дают руководители – живые люди со своими слабостями и предвзятостями. Но для того и происходит их смена, чтобы они лучше находили общий язык с коллективом.

– Да, конечно, – поспешно согласился Сорокин. – Но все же… к вам были некоторые претензии по работе…

– Василий Андреевич! Я сделаю все от меня зависящее, чтобы моя работа на посту цехового терапевта медсанчасти полностью соответствовала высоким целям и принципам, в обязанности следовать которым мы с вами давали клятву Гиппократа, – с лучезарной улыбкой сказал Задоров не в силах больше сдерживать в себе веселое бесшабашное настроение, неожиданно напомнившее ему время его юности, когда он с подобным настроением выигрывал «в виду явного преимущества» бои на ринге.

– Да, Алесей Семенович, я надеюсь… Можете быть свободны, – пробормотал Сорокин и, нервно махнув рукой в сторону двери, с преувеличенным вниманием углубился в чтение разложенных на столе бумаг.

 

Глава 4

 

День клонился к ночи. Солнце закатилось за голые стволы берез, тощей рощицей сгрудившихся в стороне от дороги, оставив после себя чернеющий к востоку небосвод. Морозный воздух был неподвижен. Деревья стояли, словно вмерзшие в лед водоросли, и сквозь застывшие клочья облаков на землю холодно и надменно смотрели звезды. Жизнь кругом затаилась, притихла, пережидая приступ холодного неистовства зимы в домах, норах и гнездах, и только одинокий автобус, устало тащившийся по пустынной дороге, нарушал ее стылую спячку. Редкие пассажиры плотно кутались в свои тулупы, кожухи и шубы, и скрип старых пружинных сидений гулко раздавался в полупустом салоне.

Задоров зябко поежился и плотнее запахнул полы своего овчинного тулупа, давно, еще в юности, пошитого ему матерью у каких-то местных умельцев. На руках у сидевшей впереди женщины заплакал ребенок, закутанный одеждами как матрешка.

– Тш-ш, маленький, спи, скоро приедем, – торопливо зашикала мать, качая его  на руках, и малыш доверчиво затих.

«Да, при прочих равных условиях в дороге всегда лучше тем, кто приезжает, чем тем, кто уезжает», – подумал Задоров и прикрыл глаза, прислушиваясь к гудению двигателя и скрипу пружинных сидений салона. Покряхтывая на занесенных снегом колдобинах, автобус увозил его в соседний райцентр на ночное дежурство в отделении скорой помощи их районной больницы. Так же уныло, подобно этой зимней пустынной дороге, тянулись его мысли – о работе, о доме, о Юле… Грустные в общем-то мысли.

Четыре с лишним года минуло с тех пор, как он неожиданно холодным августовским утром приехал сюда с Юлей насовсем. Окончил здесь интернатуру[12] и с тех работает цеховым терапевтом поликлиники камвольного комбината. Юля тоже устроилась по специальности – учителем в школу, – как того и хотела. Живут они по-прежнему в доме его матери, но он провел туда газ и воду и, по словам Юли, получилось «очень даже прилично». Три года назад родился сын Ваня, который сразу стал главным человеком в семье, общим любимцем и точкой отсчета всех остальных cемейных ценностей и забот. Словом, сложилась обычная жизнь с обыкновенным семейным счастьем, рядовыми житейскими заботами и привычными бытовыми трудностями. Казалось бы, работай честно, живи спокойно и, читая газеты, смотри вперед с оптимизмом. Но какая-то неясная тревога, подобно навязчивой мелодии, все чаще стала звучать в его душе, обдавая холодом тревожного предчувствия.

Много ли человеку нужно для счастья? Вопрос, конечно, риторический. Ответов на него столько же, сколько и людей, которым его задают. Однако несомненно, что не будет человек счастлив без теплого дома, интересной работы и материального достатка. Но такая вещь дом, что, кроме тепла по Цельсию, человеку нужно в нем тепло по Макаренко и Сухомлинскому, тепло отношений живущих вместе людей. И уж больно тонкое и капризное это дело – искусство сохранения семейного тепла, – не признает оно ни опыта, ни сноровки, и даже ум здесь не всегда помогает, потому что главное «топливо» здесь – это любовь, которая ни разуму, ни опыту, ни, тем более, сноровке не подвластна. Но… что делать, если любовь не одна? Если есть два человека, которые тебе одинаково дороги (в смысле – бесконечно дороги), но которые при этом в тягость друг другу?

Так случилось, что невзлюбили его мать и Юля друг друга после первых месяцев совместного быта. Подлая штука, этот быт, самые близкие отношения, бывает, разъедает, а тут невестка и свекровь. Дело, конечно, не в определении: невестка, свекровь – даже кошка с собакой, бывает, мирно уживаются друг с другом, – а в том, что одна всю жизнь тянула лямку, надрываясь в прямом и переносном смысле, чтобы вырастить сына здоровым, умным, образованным (только она знала, чего ей это стоило); а другая, по мнению первой, выросла на всем готовом, по жизни шла, что прогуливалась, воспринимая свалившееся на нее счастье: муж – порядочный, умный, непьющий! – дом, работа, как рядовое, не имеющее ничего особенного положение вещей. Одна жила только сыном, своей гордостью, последней радостью и утехой, а другая резонно полагала, что предназначение женщины не только в том, чтобы смотреть умному мужу в рот. Это убеждение, к тому же, подкреплялось многолетней привычкой, когда, открыв рот, смотрели на нее. Ну и не последней причиной была, конечно, обыкновенная ревность, когда каждая из женщин считала, что имеет перед другой неоспоримое преимущество на внимание единственного близкого ей мужчины.

Обходились они, безусловно, без громких скандалов, битых тарелок, вырванных волос и прочих атрибутов классических дуэтов «невестка – свекровь». Но Задорову от этого было не легче: постоянное напряжение в доме становилось подчас подобным раскаленному воздуху, когда ему хотелось выкинуть что-нибудь безрассудное – разбить окно, накричать на обоих и уйти из дому или даже напиться в стельку пьяным, чтобы прервать эту тихую, долгую, давящую на уши и обжигающую кожу женскую свару.

Был ли он на чьей-нибудь стороне в этом конфликте? Задоров много раз задавал себе этот вопрос. Но твердого и однозначного ответа так и не дал. Умом он, конечно, понимал, что мать не права: нельзя так неуступчиво, напролом подгонять под свои мерки других. Но что ты ей скажешь, если она большей частью молчит? (Другой вопрос  к а к  она молчит – ее молчание было красноречивей любых слов.) Да и было ли у него право что-либо такое ей говорить? Ей, которая, бросив работу, два месяца жила с ним в больнице, когда он в детстве тяжело заболел; а потом таскала его на руках по профессорам в Минске, когда он не ходил из-за воспаления суставов. Ей больше пяти килограммов поднимать было нельзя, а она его, девятилетнего на руках – с поезда в автобус, с этажа на этаж, из кабинета в кабинет… Нет, здесь он слов для нее не находил и пытался все трения улаживать через Юлю, убеждая ее «не обращать внимания», «не брать в голову», «быть выше этого». При этом он ясно видел бесполезность и… глупость этих попыток, которые лишь усиливали ее раздражение и ничего не давали другой стороне. Но… отругав себя после очередной такой попытки, он, спустя короткое время, предпринимал следующую, потому что ничего иного придумать не мог, а не предпринимать ничего (то есть, то самое «не обращать внимания») было для него вовсе невыносимо.

Так шли месяцы и годы, а выхода он не находил. И это ощущение своей беспомощности, раздвоенности между любимыми, не любящими друг друга людьми изводило его ежедневным, ежечасным тревожным ожиданием – встреч матери и жены утром, общих застолья вечером, их совместных хозяйственных дел в выходные дни.

Облегчение он находил там, где у других на его месте все валится из рук – в работе. Вернее, не в работе вообще – к ней он испытывал сложные чувства, – а в больных, в их благодарных глазах, в успехах лечения, которые доступны каждому думающему врачу, где бы он ни работал. Задоров увлекся медициной страстно (не будет преувеличением даже слово – фанатично), с подобным спортивному азартом занимаясь именно тяжелыми больными, которые обычно вызывают у участковых врачей лишь дежурное сочувствие и с разной степени сноровки скрываемую досаду, когда им приходится ломать голову и язык, чтобы объяснять отчаявшимся, подавленно-плаксивым или, наоборот, истерически-возбужденным в страхе перед неизбежным людям, почему им не становится лучше от назначенного им лечения. Каждый год он выписывал журналов и книг почти на половину месячной зарплаты, а последний раз к ним прибавился американский журнал «Clinical Pharmacology and Therapeutics». Этому журналу досталось быть последней каплей, переполнившей чашу терпения Юли.

– Тебе, ей-богу, нечего делать! – С трудом сдерживая раздражение, сказала она. – Зачем тебе американская фармакология, если у нас горчичники купить проблема?

– Юля! Надо же видеть перспективу, – попробовал отшутиться Задоров.

– В ближайшей перспективе зима, – резко ответила Юля, – Ване надо шубу покупать, а мне пальто. Да и твою кутку давно пора поменять. А с твоей зарплаты только и можно что американскую фармакологию выписать – повыпендриваться перед докторами…

Это было впервые, когда она попрекнула его деньгами. Она потом извинилась, вполне искренне, и он, конечно, простил. Но что-то в его душе осталось – не обида, нет: он не умел прощать  н е  п р о с т и в, – и не ностальгия (хотя, и не без этого) по тому времени, когда вопрос денег перед ним так остро не стоял, – нет, осталось, вернее, появилось,  о с о з н а-       л о с ь  то, что совсем другим стал его образ в глазах Юли и что совсем другой стала их любовь… «Подлая штука этот быт, самые крепкие отношения, бывает, разъедает», – вспомнилась слышанная где-то фраза.

 

Автобус ухнул на занесенной снегом яме. Испуганно ойкнула сидевшая через кресло от Задорова женщина и, причитая, бросилась собирать рассыпавшиеся из ее сумки банки и свертки. Задоров нагнулся и подал ей закатившуюся под его сидение банку «сгущенки» и снова закутался в теплый тулуп, прячась от холодного зимнего воздуха и зябких грустных мыслей.

 

Вопрос денег все эти годы в Л-ске действительно стоял очень остро. Никакая любовь не выдержит зарплату в сто двадцать рублей в месяц. Исходя из этой цифры, прожиточный минимум врачу в то время (к сожалению, и в наше время тоже – авт.) могла обеспечить только работа на полторы ставки. Интересный феномен эти «полставки» – не разберешь, то ли это работа, то ли подачка, то ли кнут, то ли пряник. За все время после переезда в родной город Задорову трижды давали возможность работать на «полторы ставки» и дважды отбирали. Первый раз это случилось в начале его карьеры цехового терапевта медсанчасти, когда он, обогатившись годичным опытом работы в качестве практического врача, написал письмо в «Известия», в котором изложил некоторые свои мысли о нашем здравоохранении, приведя в качестве их обоснования конкретные цифры по своему городу. Из Москвы приезжала комиссия – проверять цифры. Какой она наделала переполох, хорошо знают чиновники провинциальных городов, пережившие наезды столичного начальства, да еще читатели Гоголевского «Ревизора». В больницах и поликлиниках был объявлен аврал: драили полы, окна и стены, в больничных палатах поменяли белье, шторы и занавески, в столовых застелили новые скатерти, а на столах поставили салфеттницы и вазы с цветами. Врачи поликлиник мешками носили домой карточки – дописывать недостающие осмотры, анализы и прививки; в больницах заведующие отделениями до поздней ночи, как романы, читали истории болезней пациентов своих отделений, а заведующий горздравотделом дважды вызывал к себе в кабинет Задорова, силясь понять, что ему сделали такого ужасного, что он написал аж в Москву.

После отъезда комиссии в медсанчасти была проведена «плановая» проверка, и у Задорова нашли массу недостатков. С работой на «полторы ставки» пришлось распрощаться. Позже, когда страсти улеглись, ему удалось устроиться по совместительству на городскую станцию скорой медицинской помощи, где он проработал чуть больше года. Уволили его по «сокращению штатов». Компания тогда была – по улучшению медицинского обслуживания населения. В русле этой компании всех врачей переводили «на ставку». Предполагалось, что, если они будут меньше загружены работой, то будут больше уделять внимания своим больным. (Этому, видимо, также должно было способствовать и полунищенское существование, на которое их обрекали.) После увольнения с городской станции скорой помощи Задоров долго не мог найти совместительства и уже всерьез подумывал о подработке грузчиком или ночным сторожем, когда подвернулась работа в отделении скорой помощи районной больницы соседнего райцентра, куда его, закутанного в потертый, теплый овчинным мехом и материнской заботой тулуп, старый трудяга-автобус увозил сейчас на ночное дежурство.

 

Автобус начал притормаживать. Впереди засобиралась к выходу старушка, нагруженная буханками хлеба как вязанкой дров. Темнота за окном сгустилась окончательно, сквозь которую не пробивалось ни огонька, и, если бы Задоров не знал маршрута, он бы подумал, что старушка выходит посреди поля.

Остановка. Сквозь провал открытых дверей темнота, словно омут, поглотила старушку без следа, и, натужно урча, автобус покорно двинулся дальше, увозя одну из песчинок мира – Задорова с его собственным миром мыслей и чувств, радостей и забот.

 

В общем-то, с учетом ФОКА, после того, как с окончанием декретного отпуска вышла на работу Юля, на финансовые трудности Задорову было бы жаловаться грех – работая среди людей, особенно, на этой сельской «скорой помощи», он видел, насколько хуже кругом живут люди, попадающие под исконное определение – народ. Другое дело, что за свои деньги ему приходилось пропадать на работе сутками. Но если бы дело было только в этом… Зарплата лишь при устройстве на работу имеет исключительное, определяющее значение. А дальше все больший вес набирают такие стимулы, как удовлетворение результатами своего труда, авторитет – среди коллег и у тех, на которых этот труд направлен, – отношения с начальством. Интересное свойство заметил за собой Задоров: насколько хорошо у него всегда складывались отношения с больными, с рядовыми врачами, медсестрами и санитарками, ровно настолько они становились натянутыми, неприязненными и даже откровенно враждебными с начальством – с заведующими отделениями и главными врачами, – прямо аллергия какая-то. Так было в больнице, где он проходил интернатуру, в медсанчасти при старом главвраче; и даже главврач этой районной больницы, куда он едет на ночное дежурство, и тот уже волком смотрит, хотя виделись они всего только три или четыре раза. Но, даже зная за собой эту особенность, он не переставал удивляться, насколько быстро на полнейший перекосяк пошли его отношения с новым главврачом Сорокиным, в которого теперь была влюблена вся медсанчасть, отвыкшая за долгие годы от слов «будьте добры», «спасибо», «пожалуйста», от обращения по имени-отчеству. Словно стараясь вытравить из памяти Задорова малейшие воспоминания о практиканте Васе, Сорокин держался с ним подчеркнуто официально и мелочно-строго, подчас доводя его своими придирками до старого, давно забытого ощущения, когда во время боя на ринге он вдруг чувствовал, словно он проваливается в какую-то узкую, яркую и совершенно беззвучную яму, в которой он не чувствовал ни боли, ни усталости, и в которой он был готов на все. С другой стороны, действительно, невольно вспоминая пунцовое лицо практиканта Васи, Задоров не мог заставить себя, несмотря на трезвое понимание несуразности переноса их прежних отношений на сегодняшний день, относиться к Сорокину серьезно; и это часто прорывалось у него в разговорах с главврачом кривой улыбкой и скептической усмешкой, вызывавшими у того ответные гневные прищуры и… пунцовый румянец на щеках, что, естественно, подстегивало его неприязнь к Задорову с вымещением последней при помощи всех имевшихся в распоряжении главного врача средств…

 

Впереди показались городские огни. Пассажиры начали подниматься со своих мест и, шурша сумками и мешками, пробираться к выходу, умудрившись образовать возле дверей из своего небольшого числа плотный затор. Задоров встал и, надев шарф и шапку, занял там свое место. Выйдя на морозный воздух, он у залепленного снегом фонаря посмотрел на часы и быстро зашагал в сторону больницы.

 

Однако не одними тусклыми тонами была эти годы окрашена его жизнь в родном городе. Были у него, конечно, и радости, и праздники – от общения с друзьями, от встреч с одноклассниками, когда на десятилетие окончания школы собрался почти весь его класс; при этом многие приехали и прилетели за тысячи километров; от первых шагов сына, который к острой ревности Юли и своей бабушки радостным лепетом и отчаянными попытками пробежать навстречу встречал только его; от немногих, становившихся с каждым годом все более редкими, но пронзительно счастливых дней с Юлей…

Примерно через полгода после рождения Вани приезжали навестить внука Игорь Васильевич и Лидия Григорьевна. (Это был их первый приезд: раньше, до рождения сына, Задоров и Юля ездили к ним.) К встрече готовились как прибытию важной правительственной делегации. Женщины вылизали в доме каждый уголок, заставили Задорова поправить, перевесить и укрепить массу вещей, о которых он и не подозревал, что они нуждаются в каком-либо рукоприкладстве. В итоге он стал уверен, что дом выдержит не только наезд тещи, но и тайфун Юнону.

Встречать гостей пошли на вокзал всей семьей. Юля была, какой ее Задоров давно не видел: нарядная, зардевшаяся от волнения, веселая каким-то искрометным весельем, с блеском глаз, смертельно опасным для всех встречных мужчин, которые то и дело оглядывались ей вслед. Даже мать увидела ее другими глазами и время от времени бросала в ее сторону удивленные взгляды, в которых, сквозь призму привычного скепсиса, можно было увидеть невольное восхищение.

Впрочем, мать и сама очень волновалась. Правда, совсем по другой причине: больше всего она сейчас боялась, что ее сыну будет неловко за нее, заезженную жизнью женщину, перед изысканной светской четой, какой она представляла родителей Юли. Общее волнение передалось Ване, который притих в своей коляске, глядя на своих родителей и бабушку широко раскрытыми, настороженно блестевшими глазами.

Вдали прозвучал гудок тепловоза, и среди скоплений стоящих поездов и станционных построек крупной железнодорожной станции показалась приближающаяся цепочка пассажирских вагонов.

– Едут! Едут! – восторженно захлопала в ладоши Юля и засмеялась счастливым девчоночьим смехом, который неожиданно уколол Задорова пониманием, что последний раз такой смех он слышал у нее только во время их жизни Н-ске…

Задоров взял на руки Ваню, а мать одернула на себе нарядную кофту, которую Алексей видел на ней лишь считанные разы и только в особо торжественных случаях.

Тем временем поезд, замедляя ход, подошел к платформе и, окатив ее густым низким, осязаемо теплым гудком, остановился. Из вагонов начали выходить пассажиры, и моментально на платформе зазвучали смех, счастливые восклицания, озорные выкрики. Встречающие и приехавшие, перемешавшись, трясли друг друга за руки, целовались, обнимались и шли обнимку в сторону вокзала. Мелькали куртки, плащи, пальто, форменные кители и шинели; из вагонов выгружались и вырастали кучами чемоданы, сумки и узлы; засидевшиеся за долгую дорогу дети носились по платформе навстречу, вдогонку и наперерез своим матерям и отцам, дедушкам и бабушкам, дядям и тетям; и над всем этим столпотворением, словно юпитер над сценой, светило яркое, неожиданно жаркое для этого времени года солнце.

Юля широко раскрытыми глазами всматривалась в дверной проем вагона, в котором должны были ехать ее родители, вдруг испугавшись, что их поездка в последний момент по какой-нибудь причине не состялась. Нетерпеливо всматривался в выходивших из вагона людей и Задоров, торопя долгожданный семейный праздник.

– Папа! Папочка! – Бросилась Юля на шею высокому подтянутому мужчине, в котором Задоров не сразу узнал тестя, так как никогда раньше не видел его в штатском. – Мамочка! –  Обернулась она к матери. – Приехали! Как здорово! – звучал ее звонкий радостный голос.

Задоров с сыном на руках и мать подошли к ним.

– Знакомьтесь: это Светлана Михайловна, а это Ваня, – счастливо улыбаясь, кивнула в сторону свекрови и своего сына на руках Задорова Юля, держа родителей под руки.

Лидия Григорьевна подошла и по-родственному просто поцеловала сваху в щеку, а затем переключила свое внимание на внука:

– Какой же ты хорошенький! Ай, какая прелесть! Ну иди же ко мне, мой маленький! Иди, иди!

Но Ваня, насупившись, отвернулся, обвив Задорова руками за шею.

– Не признал бабушку! Ай-яй-яй! – всплеснула руками Лидия Григорьевна. – Я по тебе так скучала, а ты?!

Но Ваню совесть не мучила: менять отцовские руки на каких-то самозванцев?

– А посмотри, что я тебе привезла! – покусилась Лидия Григорьевна на откровенный подкуп и принялась открывать одну из своих сумок.

Тем временем Игорь Васильевич подошел к матери Задорова и протянул ей букет гвоздик, который он до того держал за своей спиной.

Мать замерла от неожиданности.

– Что это? – спросила она, словно увидев предмет, ни назначения, ни природы которого она не понимала.

– Цветы. Вам, – довольно улыбаясь, сказал Игорь Васильевич, продолжая протягивать ей букет.

Мать неуверенно взяла в руки длинные хрупкие стебли и неожиданно густо покраснела, а Задоров перехватил лукавый взгляд Юли – какой взгляд! Какой он редко видел у нее даже во времена первых месяцев их семейной жизни.

А вечером закатили «пир на весь мир», как сказал Игорь Васильевич. Весь день до этого женщины пропадали в магазинах, хлопотали на кухне, возились с ребенком, а Задоров с тестем перепилили и перекололи все заготовленные на зиму дрова. Инициатива этой работы принадлежала Игорю Васильевичу. Задоров возражал против этого категорически, можно сказать, стоял насмерть, говоря, что ему здесь работы на день, только в удовольствие – помахать топором, – так стоит ли тратить на это драгоценное время их приезда? Но Игорь Васильевич сказал, что он негостеприимный хозяин, раз хочет лишить его удовольствия – помахать топором.

Однако, провозились почти до темна. Перед «пиром» Задоров зашел в свою комнату скинуть грязную одежду и взять все нужное для душа. Юля стояла перед зеркалом – раскрасневшаяся, в нарядном платье, с взволнованным блеском глаз и как-то необычно ярко – ослепительно – красивая.

– Юлька-а! Тебя годы не берут! – присвистнул Задоров с искренним восхищением.

Юля рассмеялась звонким счастливым смехом и повернулась кругом себя, демонстрируя свое платье, в котором Задоров не сразу узнал давнишний ее, девичий еще, наряд, который она перешила до совершенно нового фасона.

– Нравится?

– Да, очень.

Юля довольно улыбнулась.

– Иди мойся и переодевайся, вон я тебе приготовила, – кивнула Юля в сторону сложенной аккуратной стопкой одежды, – и давай быстрее: у нас уже все готово.

Задоров скинул куртку, рубашку и склонился, справляясь с пряжкой ремня, и в этот момент он почувствовал спиной ладони и теплые влажные губы Юли. Он удивленно обернулся.

– Ты чего?

– Спасибо тебе, хороший мой!

– За что? – искренне изумился Задоров.

Юля ничего не ответила, рассмеялась и выпорхнула из комнаты…

 

Сзади в колени ткнулось что-то мягкое и упругое. Задоров обернулся. Рыжий лохматый пес, расставив лапы, стоял посреди тропинки и, не сводя глаз с его портфеля, заискивающе помахивал хвостом.

– Леший! Уже поджидаешь! Ну, негодяй, – добродушно проворчал Задоров и полез в портфель за причитавшейся с него мздой.

Кусок колбасы Леший поймал на лету и, ткнув его мордой в снег, жадно заработал челюстями.

– Бессовестная твоя морда! Попрошайка! Вот скажу твоей хозяйке: она тебе задаст. – Задоров потрепал собаку за холку и, оставив ее наедине с ее добычей, зашагал дальше, оказавшись вскоре в жарко натопленной избе, в которой располагалось отделение скорой помощи больницы.

– Алексей Семенович, давайте к нам – с мороза чайку горячего, – радушно позвали его к столу сгрудившиеся вокруг пузатого самовара женщины в белых халатах.

– С удовольствием! – воодушевленно откликнулся Задоров и, сбросив с себя тулуп, начал открывать свой портфель. – Вот только свой паек достану.

– Что вы, доктор, не надо! У нас всего хватает.

– Ну, привет, а куда я все это дену? Лешему скормлю? Жирно с него будет.

Но телефонный звонок, требовательный и тревожный, не дал состояться застолью.

– Сидите, доктор, пейте чай, я одна съезжу. У вас все равно до начала дежурства еще пятнадцать минут, – записав вызов, сказала Задорову Анна Михайловна, фельдшер отделения, видя, что тот готовится к выезду.

– Нет, Анна Михайловна, вместе поедем. А чай потом только вкуснее будет, – отрицательно покачал головой Задоров. – Идите в машину, я сейчас.

 

В далекой заброшенной деревне умирал старик. Умирал он медленно и тяжело, и поэтому было у него время оглянуться на прожитые годы, проститься с жизнью. Долгую жизнь прожил старик: пахал, сеял, воевал – в первую мировую воевал, в гражданскую, – потом снова пахал, сеял, партизанил в Отечественную, отстраивал после войны разрушенные и сожженные деревни и снова пахал и сеял. И так месяц за месяцем, год за годом. И вот кончилась жизнь. Задумался старик: а для чего жил? Только для того, чтобы, отдав все силы войнам и тяжкому труду, сейчас превратиться в прах и исчезнуть без следа? Тогда  стоит ли жизнь того, чтобы столько лет воевать, страдать, работать? Не находил старик ответа, и грустно поэтому ему было умирать. «Вот доктор появился, молодой совсем. Старуха вызвала все-таки. Глупая баба: от старости нет лекарства. Наклонился, что-то спрашивает. Но не слышно: видно, нет его, старика, уже на этом свете, а на тот еще не попал. Езжай, доктор, к другим, молодым, а здесь тебе делать нечего…» – И понял старик с последним вздохом: вот он, ответ на мучавший его вопрос – доктор этот. Ведь не жил бы он сейчас и не лечил, если бы он, старик, не воевал, не страдал, не работал. Значит все-таки есть смысл жизни… Старик умер со странной умиротворенной улыбкой на бескровных губах.

 

Задоров возвращался с вызова в одну из заброшенных среди лесов и болот умирающих деревень. Вызов был к высохшему, белому как лунь старику. Старик умер до его приезда, но что-то в этом, в общем-то, обычном для врача «скорой помощи» случае на этот раз больно задело его память. УАЗик мерно гудел, вздрагивая на неровностях дороги, одолевая подобно покорной рабочей лошади километр за километром; свет фар далеко впереди освещал укатанную зимнюю дорогу, и миллионы снежинок, подобно нескончаемому снопу искр, стремительно летели навстречу, исчезая без следа перед ветровым стеклом. Позади в салоне, удобно устроившись в кресле, дремала фельдшер; водитель сосредоточенно молча смотрел перед собой на дорогу, и ничто не мешало его мыслям, грустным и нескончаемым, как эта пустынная зимняя дорога. Больной его последнего вызова, со странной посмертной улыбкой на спокойном, словно у спящего человека, лице стронул в нем целый пласт далеких от медицины и собственных забот мыслей. А для чего живет на свете он, Задоров? Где его место среди миллиардов неотличимых друг от друга, если смотреть из космоса, людей? А какой смысл существования Земли, если на нее смотреть из того же бесконечного космоса? Ведь кому-то в той бескрайней дали наверное абсолютно безразлично, существует она в природе или нет. Так же, как и ему нет особой разницы, больше или меньше стало звезд в ночном небе. Дико себе представить, что кому-то может быть все равно, существует или уже нет Земля со всеми ее народами, культурой, с ним, Задоровым. Но это же хаос, а жизнь тогда – бессмыслица и суета. Нет, должно быть что-то твердое, постоянное, что связывало бы всех воедино. Но что? Материя? Безусловно. За триллионы лет она выработала в себе законы устойчивости. А люди? Тоже материя, а живут по другим, одной лишь физикой не объяснимым законам. Как им ужиться вместе? Что заменяет им физические законы устойчивости? Разум? Разум создал атомную бомбу. Но тот же разум выводит людей на улицы против бомбы бороться. Выходит, два разума? Нет, конечно. Тогда что? Доброта? Любовь? Да, это общее. Добрый человек добр во все времена и в любом обществе. А откуда берутся злые? И что такое злоба вообще? Когда человек приобрел это качество? Ведь звери не злы, они – рациональны. Выходит, злоба – дите разума? Но доброта – тем более! Просто злоба – это зависть и слабость, а доброта – сила и любовь. И мы, человечество, сможем ужиться на нашей планете вместе только тогда, когда добрых будет большинство… Интересно, останется ли злоба, как черта характера, когда людям будет нечего делить? Или о ней будут знать лишь по описаниям повадок людей далекого прошлого, подобным тем, какие сейчас пишут о жизни неандертальцев?

Вдали показались городские огни. Скоро больница. Задоров сладко потянулся, подумав о дожидавшихся его ужине и газетах, представил жарко гудевший в крестьянской печи огонь, хлопочущую возле самовара Дементьевну, пожилую санитарку, подрабатывавшую к своей пенсии в больнице. Но треск ожившей рации остудил в нем пыл воинствующего сибарита.

– Уран-три, Уран-три, на связь.

Задоров взял микрофон.

– Уран-три слушает.

– Где вы находитесь?

– Подъезжаем к городу.

– Доктор, обезбольте, пожалуйста: улица комсомольская девятнадцать. У меня все машины на вызовах, а там уже давно ждут.

– Понял вас. – ответил Задоров и положил на место микрофон, ничуть не сбившись с благодушного настроения от предвкушения отдыха: обезболить – это значит онкологический больной, получающий для облегчения своих страданий инъекции наркотиков. С одной стороны, конечно, ужасно. Но, как правило, и сам больной, и его родные к этому времени к своей беде уже привыкают, «скорую» воспринимают спокойно, как очередной рутинный визит медиков, и каких-либо особо тягостных переживаний такие вызова обычно не вызывают. Но горестные вздохи фельдшера  за спиной заставили его насторожиться.

– Что случилось, Анна Михайловна?

– Мальчишка там, семи лет – саркома бедра: с велосипеда упал. Сколько ни езжу к нему – не могу привыкнуть.

Задоров невольно прикусил губу и с колючими мурашками на спине, как бывало в детстве, когда его везли на прием к стоматологу, уставился на быстро сокращавшуюся до нужного адреса дорогу.

Дверь открыла мать больного – худая бледная женщина с темными кругами под глазами и двумя бескровными полосками губ. Так выглядят женщины после похорон. У этой похороны растянулись на месяцы. Она молча проводила их в комнату к больному и застыла у стола, не спуская с фельдшера, готовившуюся к инъекции, пристального взгляда широко раскрытых глаз. (Задоров в это время, стараясь избегать глаз мальчика и его матери, записывал паспортные данные больного в карту вызова.)

– Ну что, я готова, – сказала Анна Михайловна, подняв шприц и выпустив в воздух тонкую струйку лекарства.

Мальчик с готовностью подставил ей свою ручку. Со щемящим чувством смотрел Задоров, как игла проткнула мраморную кожу, а затем на месте инъекции вздулся блестящий бугорок. Мальчик все это время не покривился, смотрел ждущее,  ж а д н о.

Заполнив карту вызова, Задоров встал, неловко потоптался на месте, не зная, что сказать на прощание (обычные в таких случаях слова были для него сейчас совершенно невозможными), и, помянув недобрым словом свою работу, молча направился к выходу. И в этот момент, когда он был уже в двух шагах от двери…

– Дяденька врач, только вы, пожалуйста, когда вам будут звонить, сразу-сразу приезжайте, – жалобно сказал мальчик.

Задоров замер, как от острого шипа, на который он неожиданно напоролся грудью возле двери, и медленно поднял на мальчика глаза. Встретившись с ним взглядом, он поперхнулся, закашлялся и, резко отвернувшись и опустив голову, широким быстрым шагом вышел из комнаты.

 

Глава 5

 

В кабинет вошел Сорокин. Это было удивительно: для беседы с Задоровым он в прошлом всегда приглашал его к себе.

– Слушаю вас, – вопросительно посмотрел на главврача Задоров, пользуясь присутствием больного, чтобы не вставать.

Сорокин торопливо замахал руками, всем своим видом показывая, что испытывает неловкость из-за своего неурочного визита.

– Отпускайте больного, Алексей Семенович, я подожду.

Задоров закончил осмотр больного, отпустил его со всеми необходимыми напутствиями, а затем жестом пригласил главврача на освободившийся стул.

– Слушаю вас, Василий Андреевич. Какие ко мне возникли вопросы?

С повторным пароксизмом вращательных движений рук Сорокин от его приглашения отказался.

– Нет, нет, спасибо: я на два слова. Алексей Семенович, вы не хотите съездить на курсы повышения квалификации?

Задоров удивленно поднял брови.

– Да как-то пока об этом не думал.

 

– Надо ехать. Звонил Туркевич: пришла путевка в Куйбышев – на факультет усовершенствования врачей Куйбышевского мединститута. Вы ведь, по-моему,  после института еще не были на курсах?

– Нет. И когда нужно ехать?

Сорокин немного растерянно отвел глаза. Краска давнишнего Васи предательски проступила на его тщательно отретушированном портрете главного врача.

– Вы знаете, ехать надо завтра.

Задоров возмущенно фыркнул, а затем посмотрел на главврача с понимающим прищуром.

– Дорогой мой Василий Андреевич, надо же так и говорить: пришла путевка, не престижная, кто-то блатной в последний момент отказался, и теперь ищут крайнего.

Сорокин покраснел сильней.

– Вы, конечно, можете отказаться, но меня просил сам Туркевич. И в этом случае вы подведете не меня, а его.

– Вас мог попросить сам министр и даже Генеральный секретарь – это ваши трудности. Но существуют определенные правила, в том числе правила приличия, соблюдение которых в данном случае с вашей стороны не просматривается даже через лупу. А потом, что касается меня, то у меня сейчас такие семейные обстоятельства, что я не уверен, смогу ли я вообще в ближайшем будущем куда-либо поехать.

В кабинете, подобно разбившейся банке с кислотой, разлилась едкая напряженная тишина. Обиженно поджав губы, Сорокин прислонился к подоконнику, ожидая – окончательный ли это ответ Задорова; а Задоров, чуть остыв, мысленно ругал себя за то, что снова, без какой-либо на то необходимости, обострил отношения с главным врачом. Его медсестра переводила с него на Сорокина испуганные глаза, в которых ясно читалось ее горячее желание уйти под каким-нибудь благовидным предлогом из кабинета; а доносившиеся из-за чуть приоткрытой двери голоса людей в очереди звучали подобно ропоту зрительного зала в ожидании объявления конферансье. Досадливо вздохнув, Задоров сказал с примирительными нотами в голосе:

– Не знаю, Василий Андреевич Я, конечно, поговорю дома со своими, но, наверное, нет.

– Если вы все же решите ехать, то позвоните мне завтра в восемь, – сказал Сорокин и поспешно вышел из кабинета.

 

Весь день Задоров думал над предложением Сорокина. С одной стороны, и надо ехать: сроки подходят, да и самому хотелось позаниматься чисто медициной, убежать на время от отчетов, планов, процентов и прочего хлама, замусорившего выше крыши работу участкового врача. Но с другой стороны, дома в таком случае останутся Ваня, Юля – и он не представлял, как он сможет оставить их на два месяца, – больная мать, которой в последнее время стало заметно хуже. (Воистину, нет худа без добра: в доме наконец-то установились мир и лад.) Последняя причина была самой веской, поэтому к вечеру, когда семья собралась за ужином, он решил, что никуда не поедет.

– Сорокин предлагает мне на курсы поехать – в Куйбышев, на два месяца, – сказал он за столом.

– Ну и что ты, едешь? – спросила Юля, намазывая Ване масло на хлеб.

– Нет, видимо откажусь: далеко очень, да и не вовремя сейчас. – Задоров покосился на мать.

– А Куйбышев это дальше Сосновичей? – деловито осведомился Ваня, назвав город, куда Задоров ездил на ночные дежурства.

– Да, Ваня, чуточку дальше, – улыбнулся Задоров. – Понимаешь, Юля, я бы, может, и согласился, во всяком случае, хорошо бы подумал, если бы все делалось по-человечески. Но когда тобой пытаются вертеть, как какой-нибудь мелкой картой, шестеркой: захотел – подбросил, захотел – придержал – то тут и в Женеву ехать расхочется. Путевка в Куйбышев, и если ехать, то ехать надо уже завтра – как на пожар, словно у меня ни семьи, ни каких-то своих планов и дел.

– А гонору, гонору сколько! – неожиданно сказала мать тоном, какой уже начал забываться. – Ты что, принц? Корона с тебя слетит? Сам ты никогда не ошибался? Ну получилась с этой поездкой неувязка, так что, теперь из-за этого надо кому-то плевать в лицо?

– Всякие ситуации бывают, мама, в том числе неожиданные. Но в любом случае надо думать, прежде всего, о людях, а не о том, как расставить мебель в кабинетах. А наши чиновники о людях думают в последнюю очередь, если вообще утруждают себя таким болезненным для них усилием.

– Знаешь что, Леша! – Мать распрямилась на стуле, уперев прямые руки в край стола; на ее шее и подбородке проступили красные пятна, которые Задоров помнил с детства, когда он приносил из школы двойки или выговоры учителей. – Я смотрю на тебя и удивляюсь: ведь вроде умный, взрослый человек, а ведешь себя как мальчишка. Ну почему у тебя все время какие-то трения, неприятности, конфликты? Откуда у тебя это?! У тебя же семья, работа какая!

– Мама! Ну не ищу же я эти конфликты специально, на самом деле! Но как им не быть, когда ехать за тридевять земель срывают чуть ли с постели от жены и вместо того, чтобы извиниться, начинают пугать: сам Туркевич звонил! самого Туркевича подведешь! Вот, падла, развелось «самов»! Вроде вывели их в 17-м году, а они снова как тараканы расплодились.

Мать побледнела.

– Ну вот что, Леша, – сказала она ровным выверенным голосом, который по опыту не предвещал ничего хорошего. – Ты взрослый человек, и заставить я тебя не могу. Но если… ты меня хоть капельку любишь, если у тебя осталась ко мне… хоть капелька уважения… ты… поедешь. – Последние слова она произнесла медленно, с долгими паузами между ними, словно из последних сил.

За столом повисло напряженное молчание, которое рельефно подчеркивали мерный ход старинных настенных часов и тихий рокот улицы за окном. И это молчание не решались нарушить ни Задоров, ни Юля, ни Ваня, который съежился на своем стульчике и испуганно смотрел на своих отца, мать и бабушку.

– Я устала от тебя, Леша, – тихо сказала затем мать. – Понимаешь: ус-та-ла! – В этот момент ее подбородок мелко задрожал, лицо исказила судорога, а из горла вырвался неожиданно громкий вскрик: – Господи! Да что это за жизнь такая! Думала, сына выращу – хоть в старости будет покой! Будет опора и поддержка! Но где там! У нас ведь принципы! Что такое материн покой в сравнении с ними? Мелочь, чушь – наплевать и растереть! Зато с принципа своего пылинку не сдую!..

Задоров сидел молча, подавленно пережидая грозу и проклиная себя за длинный язык. Но пытаться остановить эту вспышку, по опыту прошлых лет, сейчас было бесполезно. Подобные материны истерики были самыми тоскливыми минутами в его жизни, и он был готов сделать все, отдать, что угодно, чтобы их избежать. Но они разверзались всегда неожиданно, как земные катаклизмы, сметая на своем пути все возможные компромиссы и уступки.

– Каждый раз у тебя что-нибудь случается! Каждый день жду от тебя каких-нибудь неприятностей! У тебя все плохие, кроме тебя! Понимаешь – все! Назови мне хотя бы одного главврача, который бы тебе понравился!.. – Мать внезапно умолкла, по-детски обиженно махнула рукой и, закрыв лицо шалью и тихо всхлипывая,  пошла в свою комнату.

Задоров мрачно смотрел ей вслед.

– Мама, а бабушка папу ругала за то, что он дядю начальника не слушается, да? – шепотом спросил Ваня.

– Ваня, это взрослые разговоры, они тебя совершенно не касаются! – раздраженно одернула его Юля.

– Знаешь, Леша, я думаю, тебе и в самом деле лучше поехать, – помолчав, сказала затем она. – Все равно ведь придется. Ну через год – полтора, что от этого изменится? Два месяца – не бог весть какой срок, справимся мы тут без тебя. Верно, сын? – Юля погладила Ваню по голове.

– Конечно, справимся! – воодушевленно подтвердил Ваня. – Ведь я уже большой!

Задоров невольно улыбнулся.

– Ну, раз ты уже большой, тогда ладно – будешь тогда вместо меня тут хозяйничать.

Ваня вихрем сорвался с места и бросился в комнату своей бабушки.

– Бабушка! Бабушка! Папа согласился! Это я его уговорил!

 

На вокзал Задоров пришел один, решительно не позволив своим родным проводить себя дальше порога дома. Купив в киоске несколько газет, он уютно устроился с ними на жесткой скамье зала ожидания с намерением хорошо провести оставшееся до прибытия поезда время. Заглушая тревогу об оставленной дома семье, им все больше овладевало давнишнее, казалось, напрочь забытое комфортное и уверенное в себе чувство старого бродяги, вернувшегося после долгого заточения в родную стихию. Вокруг озабоченно сновали люди, перетаскивались и перекладывались чемоданы, сумки и тюки; уличный шум с хлопаньем массивных, оббитых медью входных дверей порциями врывался в походную атмосферу вокзала и, смешиваясь с людским гомоном, выводил тревожную мелодию человеческих забот, ожидания и неустроенности. Задоров, казалось, один был спокоен в этом броуновском движении людей и вещей. Расслабленно развалившись в кресле, он с настроением отпускника в первый день своего отпуска неторопливо просматривал газеты, откладывая заинтересовавшие его статьи и рассеяно прислушиваясь к людскому гомону вокруг; затем, когда объявили посадку в его поезд, встал, сложил газеты и, одернув на себе куртку, пошел к выходу на перрон.

 

Неожиданно судьба устроила Задорову перерыв в его заботах и тревогах, которыми были заполнены последние годы его жизни. Именно так он воспринял свои курсы повышения квалификации с первых дней приезда. Решительно все, начиная с чтения тайком детективов на лекциях и кончая веселым общежитским бытом, напоминало беззаботные студенческие годы – бесспорно лучшие годы в жизни каждого, кто их имел. И это ощущение короткого возвращения в молодость было не только его. Трогательную студенческую атмосферу поддерживали все без исключения курсанты, включая двух без пяти минут пенсионерок, бабушек уже, отчаянно подсказывавших на занятиях попавшим в затруднительное положение товарищам и лихо отплясывавших на празднованиях дней рождения кого-либо из однокурсников, выпавших  на время курсов.

Задоров окунулся в эту атмосферу с жадностью бедуина, набредшего после долгих скитаний по раскаленным аравийским пескам на цветущий оазис. Все его дни были расписаны по часам: до обеда – лекции и занятия в институте, во время которых он удивлял однокурсников прилежанием (не столько собственно прилежанием, сколько тем, как оно не вязалось с его веселым, скорым на выдумки в другое время нравом); после обеда он шел в спортивный зал местного ФОКа, где с первых дней стал признанным авторитетом у здешних культуристов; затем несколько часов учебы в читальном зале или у себя в комнате; а вечером были либо снова спортзал, оборудованный в цокольном этаже его общежития, где каждый день происходили жаркие волейбольные схватки, либо какое-нибудь общее для его группы или всего курса «мероприятие» – чей-либо день рождения, который они отмечали в ресторане или кафе, походы в кино и театры, бывшие в те годы в нашей стране действительно Искусством (с большой буквы), заставлявшим зрителей смотреть и слушать, затаив дыхание, сопереживать и даже плакать в зрительном зале. Время летело стремительно быстро, и о своих домашних он вспоминал только на исходе дня, и тогда, страдая угрызениями совести, садился за стол, включал настольную лампу и писал домой длинные нежные письма.

За всех отвечала Юля. Ее письма были скупыми и сдержанными, но в каждым из них он все чаще стал замечать между строк что-то волнующе-знакомое, застенчиво проглядывавшее из-за сухих глаголов и бледных существительных. И тогда он понял: она скучает! Лететь к ней захотелось немедленно, и оставшийся до окончания курсов срок превратился в сладкую пытку томительного ожидания возвращения домой.

Для определения описанного выше сознания соответствующим бытием Задоров на эти два месяца устроился «по совместительству» врачом на местную станцию скорой помощи, чем заслужил уважение однокурсников и жалость однокурсниц, смотревших на него с состраданием, с каким женщины смотрят на покалеченных зверюшек, когда один–два раза в неделю он приходил на занятия бледный и небритый.

Под конец курсов курсанты сдружились как одна семья, с грустью ожидая выпускного экзамена и отъезда в разные концы огромной страны. По этой причине свободное время этих последних дней они все чаще проводили по парам, уединившись со своими избранниками в комнатах и в столовых залах ресторанов. (Ведь наши чувства к коллективу всегда преломляются через личные симпатии.)

Задоров за эти два месяца личной «симпатии» не обрел и одиночество последних дней скрашивал в спортивном зале своего общежития, где на почве волейбольных баталий сложился постоянный дружный коллектив. Среди волейболистов выделялась черноглазая стройная таджичка Лэйла (для сокурсников, конечно, Леля или, в порыве особой симпатии – Ляля), игравшая когда-то за молодежную сборную Таджикистана. Она была старостой на параллельном цикле гинекологов, за что Задоров звал ее – командир. С его легкой руки это прозвище приклеилось за ней повсюду.

Лэйла играла по-мальчишески азартно, искренне страдая при проигрышах и с неподдельным восторгом встречая каждый забитый мяч и удачный поворот игры. Задоров с восхищением смотрел, как ее ладная фигурка чуть не до пояса взлетала над волейбольной сеткой, после чего на площадку ее противников обрушивался пушечный удар мячом, и с крайним удивлением узнал, что у нее есть уже школьница-дочь.

Сам он играл в волейбол неважно, но по старой спортивной привычке выкладывался до последнего и заставлял свою команду бороться за каждый мяч даже при безнадежном счете. Лэйла обычно играла в команде его противников, причем в этих случаях состав ее команды был принципиально женским. Вместе с ней играли еще две бывшие волейболистки, которые откровенно потешались над Задоровым и его соратниками в борьбе за «мужскую честь» – как он обозначил свой первый матч в этом зале, – большей частью близорукими, страдающими ожирением и одышкой докторами. В такие моменты Задоров злился до бешенства, проклиная свою неумелость и подвернувшихся под горячую руку волейболистов своей команды; а после игры смеялся сам, вспоминая смешные эпизоды на волейбольной площадке, или, играя в кругу «на выбивание», сгонял злость на упитанных спинах «товарищей по несчастью».

Но в последние перед окончанием курсов дни волейбольные страсти также пошли на спад – курсанты готовились к экзаменам и собирались домой.

В один из таких дней Задоров пришел в спортзал без какой-либо цели – играть в тот раз ему не хотелось, но, повинуясь привычке проводить вечера здесь, он пришел в надежде приглушить неясное тревожное настроение, владевшее им в последние дни.

В зале было пустынно – только двое парней в углу играли в настольный теннис, да Лэйла стучала мячом о стену, оглашая пустой зал гулкими хлопками ударов. Увидев Задорова, она обрадовано сказала.

– Привет, Леша. Переодевайся. Давай сыграем – поучу тебя напоследок уму-разуму. (Лэйла говорила по-русски без малейшего акцента и, судя по всему, немного этим кокетничала.)

Задоров внимательно посмотрел в ее яркие немного раскосые глаза, на высоко дышавшую от единоборства с мячом грудь и вообще – на всю ее гибкую ладную фигуру, плотно обтянутую тонким трико. Подумалось, что он видит ее, наверное, последний раз в своей жизни. И хоть поедет она домой в полном здравии и жить будет долго и счастливо, но для него все равно навсегда исчезнет из его жизни – то есть, объективно, тоже самое, что умрет. Лэйла перехватила его взгляд и улыбнулась.

– Что это ты, Леша, сам на себя сегодня не похож?

Встретившись с ее смеющимся взглядом, Задоров неожиданно для себя предложил:

– Слушай, командир, а давай лучше куда-нибудь сходим, не хочешь?

Лэйла неожиданно чуть покраснела.

– Давай… – после секундного замешательства сказала она. – А куда?

– Не знаю – там решим. Можно и в ресторан – я сегодня богатый. Ты как, без комплексов?

– Без комплексов, – уверенно ответила Лэйла. – А откуда богатство у простого советского доктора под конец курсов?

– Расчет сегодня на «скорой помощи» получил.

– Так ты и работал здесь?

– Да, а что? Моя фамилия не Рокфеллер, и жить я могу только с того, что сам заработал.

– Ничего, просто молодец. Я не знала.

– Не знала, что молодец?

Лэйла знакомо колко прищурилась.

– Какой ты молодец, я видела на площадке. – Лэйла кивнула в сторону спортивного зала. – Если ты также и лечил, то бедные твои больные.

Задоров рассмеялся.

– Командир, тебя могила исправит! Видимся последние часы – и никакого милосердия. Бедные твои больные. Впрочем, эту тему мы обсудим в другом месте. Иди быстрее переодевайся, я тебя жду.

– Пошли ко мне, там подождешь: у меня быстро не получится.

Задоров от этого неожиданного предложения смутился.

– Да нет, Леля, мне здесь уютней. Да и у тебя будет больше стимулов поторопиться.

– Ты что, с комплексом? – фыркнула Лэйла. – Пошли, никто на твою невинность покушаться не будет: мои девчонки уже все разъехались. – И, не глядя больше на Задорова, она легкой грациозной походкой пошла в сторону лифта.

Задоров улыбнулся и покорно двинулся следом.

У себя в комнате Лэйла подтолкнула Задорова к стулу возле окна, а сама зашла занавеску, растянутую между стенными шкафами по сторонам входной двери и выделявшую таким образом из комнаты нечто вроде прихожей – с зеркалом, крючками для верхней одежды и отдельной лампочкой под потолком.

Сев на стул, Задоров внимательно оглядел комнату, в которой был впервые. Все в ее обстановке несло на себе печать разоренного гнезда: обнаженные пружины панцирных кроватей со скатанными полосатыми матрасами по краям, дощатый пол, вымытый до блеска, как в больнице после генеральной уборки, голые стены с торчавшими шляпками гвоздей, на месте висевших еще вчера ковриков, портретов эстрадных звезд и безделушек недавних обитательниц комнаты. Эта картина обезлюдевшей комнаты с новой силой зажгла в нем грустное, замешанное на неясной тревоге настроение. Он вдруг ясно и почти осязаемо почувствовал, как истончается, иссякает полноценная, насыщенная и… счастливая полоса его жизни.

Беззвучно сдвинув в сторону занавеску, на середину комнаты вышла Лэйла – в вечернем бархатном платье, повторявшем каждую линию ее стройного гибкого тела, с тонкой золотой цепочкой на красивой, без единой морщинки шее и золотой заколкой в уложенных в изящную прическу волосах, оттенявших точеные, украшенные капельками изумрудов уши. Ее наряд, прическа, грациозные движения сознающего свою красоту тела, так не похожие на те, к которым он привык в спортивном зале, и, главное, незнакомый, яркий, необъяснимо волнующий блеск глаз произвели на Задорова, который до этого видел ее только в спортивном костюме, да пару раз в белом медицинском халате в коридоре общежития, впечатление, что называется, наповал.

– Командир, ты что, наложница Бухарского эмира? – после нескольких секунд восхищенного онемения спросил он.

Лэйла рассмеялась.

– Подлиза несчастный! Такие крутые комплименты в начале вечера – не выдохнешься к его концу?

Встретившись с ее озорным взглядом, Задоров глубоко вздохнул и улыбнулся широкой озорной улыбкой.

– Я, Леля, старый спортсмен, за мое дыхание можешь быть спокойна – не подвели бы мозги.

 

В затемненном зале ресторана «Самара» приглушено звучала музыка, между столиками неслышно сновали официанты, а за самими столиками сидела важная, излучающая солидность и непоколебимую приверженность  к установленному этикету публика: дамы в вечерних туалетах и их кавалеры в темных костюмах с галстуками и треугольниками носовых платков в нагрудных карманах. Казалось, клиенты подбирались здесь специально в тон тяжелым вишневым шторам, пушистым ковровым дорожкам на полу и важному бородатому швейцару возле входной двери, словно сошедшему с картины о дореволюционной светской жизни.

Задоров с Лэйлой с помощью услужливого метрдотеля и умеренных чаевых уютно устроились за двухместным столиком в углу зала.

– Ну, командир, за что пьем? – спросил Задоров, разливая в высокие бокалы принесенное официантом шампанское.

Лэйла потупилась, а затем посмотрела на него снизу вверх грустными глазами.

– Леша, не называй меня сегодня – командир, ладно?

Задоров смутился.

– Хорошо, Леля, не буду больше. Ты извини.

– Да нет, ты меня не так понял. Я не обиделась, да и не обижалась на это никогда. Наоборот, мне нравилось… Просто сегодня такой день… такой вечер! – Лэйла смешалась окончательно. – Господи! Как плохо, как неправильно устроен мир! Такое прекрасное время, столько новых друзей, и все это в прошлое, как не было, как умерли…

– Леля! Это телепатия! Меня с утра гложет эта мысль.

– Нет, Алеша, это не телепатия. Это боль. Острая и взаимная. Давай выпьем. За то, чтобы когда-нибудь еще раз встретиться. Хоть в старости.

– Леля, ты прелесть и обаяшка, – растроганно сказал Задоров и поднял свой бокал с шампанским. – За тебя, Леля.

– Мы собирались выпить за встречу, – напомнила ему Лейла

Задоров посмотрел на нее долгим внимательным взглядом.

– Можно и за встречу… Но, все-таки – за тебя.

– Ладно, давай выпьем за меня, – легко согласилась Лэйла и залпом осушила свой бокал.

Задоров тоже выпил до дна и задумчиво поставил бокал на стол. Некоторое время они сидели молча, понемногу отпивая из поданных им стаканов с прохладительными напитками и закусывая заказанной закуской. Затем зазвучала музыка, плавная, времен их юности мелодия, и Задоров пригласил Лэйлу на танец. Поддерживая в движениях танца доверчиво прильнувшую к нему партнершу, вдыхая аромат ее духов и ощущая горячие мурашки на коже от прикосновения ее волос, он испытывал какую-то парящую легкость, подобную ощущению в свободном полете, когда он не чувствовал под собой пола, не мог определить расположение стен и потолка, а во всем огромном мире для него не существовало никого и нечего, кроме Лэйлы и этой всепоглощающей, проникающей в каждую пору, в каждую клетку его тела музыки; и ему хотелось просить Всевышнего, чтобы «мгновение остановилось». А потом был быстрый танец, и он ловил на себе и своей партнерше удивленные и восхищенные взгляды публики в зале; был галантный подполковник, пригласивший Лэйлу на танец, а потом долго рассыпавшийся ей в комплиментах и пожелавший «мужу» (Задорову) так же лелеять и холить ее впредь; были шутки, смех, трогательные рассказы Лейлы о своих детстве и юности в солнечном Душанбе; были шампанское и конфеты, горячий кофе и холодное мороженное, веселый смех и грустные улыбки… «Мгновения» шли своим чередом.

Когда стихла музыка оркестра, и зажгли свет, Задоров и Лэйла вдруг с крайним изумлением и таким же разочарованием поняли, что их прощальный вечер кончился. Они сидели растерянные и подавленные, испытывая один перед другим невольное чувство вины: праздник кончился – сегодняшний и весь остальной в течение этих двух месяцев, -- завтра у нее экзамен и завтра же самолет в Душанбе, а еще через день улетает Задоров; а они только сегодня, только один раз решились сделать друг другу этот подарок…

Публика постепенно расходилась, с соседних столов официанты убирали посуду, с многозначительным видом проходя мимо них, а Задоров и Лэйла продолжали сидеть друг против друга, обмениваясь редкими, не имеющими никакого отношения к их переживаниям фразами и невольно оттягивая момент, когда надо будет уходить.

Задоров с некоторой растерянностью смотрел на Лэйлу и неловко поводил плечами, испытывая колючую как тесная одежда неловкость и не решаясь поторопить свою спутницу – необъяснимо, но абсолютно точно чувствуя, что такие слова будут с его стороны бестактностью и… жестокостью. И в этот момент ослепительная, отчаянная по нахальству идея осенила его.

– Леля! Чего мы грустим! Ведь мы можем продлить наш праздник еще на половину суток! Ведь у тебя в комнате никого нет. Я у ребят возьму магнитофон…

Лэйла просветлела лицом.

– Замечательно! Ты самый лучший в мире устроитель праздников. Только не надо магнитофона…

Задоров сорвался с места.

– Подожди, я рассчитаюсь.

Рассчитавшись за ужин, он взял еще бутылку шампанского и, сияющий, вернулся к Лэйле.

– Держи, это вместо магнитофона. – Сунул он шампанское ей в сумку. – Но, надеюсь, музыка от него будет не хуже.

Лэйла счастливо рассмеялась и встала, взявшись за протянутую ей Задоровым руку.

– Кстати, давно хотела спросить, а что у тебя с рукой?

– Да так, перелом был когда-то.

– Дрался, да? – Лэйла сделала строгое лицо.

– Да уж пришлось, – честно признался Задоров.

– Значит ты, к тому же, еще и хулиган! – воскликнула Лэйла с вибрировавшим от с трудом сдерживаемого смеха возмущением.

Задоров посмотрел на нее с внезапным любопытством.

– А, в самом деле, если бы ты узнала обо мне что-нибудь такое… уголовное, пошла бы со мной?

Лэйла встретила его взгляд насмешливыми, в лучиках озорных морщинок глазами.

– Пошла бы. Но только для того, чтобы повлиять на тебя с положительной стороны.

Задоров рассмеялся.

– Тогда пошли быстрей перевоспитываться, а то закроют общежитие, вот тогда нас с тобой повоспитывают по-настоящему.

 

Делать праздники Задоров всегда начинал с погоды: прогретый жарким уже в это время волжским солнцем воздух после его захода не успел остыть от почерневших, съежившихся сугробов и прохладно ласкал разгоряченную кожу, игриво трепал волосы и редкими порывами шептал на ухо веселые весенние мотивы; высохший умытый асфальт весело цокал под каблучками Лэйлы, а из бесконечной дали ночного неба ярко светили звезды.

Вечерний город раскрыл им свои дружелюбные объятия: редкие проезжавшие автомобили не делали шума, в кронах деревьев был слышен птичий щебет, со стороны одного из дворов доносились звуки гитары, и отдельные слова разговаривавших на скамейке старушек; а яркие россыпи освещенных окон манили теплом и домашним уютом.

Взяв Задорова под руку, Лэйла шла молча, задумчиво глядя себе под ноги. Молчал также и Задоров, ощущая непонятную неловкость, как рядом с человеком, которому он нечаянно сделал больно.

– Ты знаешь, – тихо сказала Лэйла, – я все эти два месяца мечтала об этом вечере. С того дня, как первый раз тебя увидела. Помнишь, ты пришел в спортзал, шумный, нахальный такой; высмеял моих девчонок и сразу стал собирать команду – «бороться за мужскую честь», как ты сказал.

– Конечно, помню. Ты тогда ответила что-то вроде того, что рожденный ползать летать не может.

Лэйла улыбнулась.

– Я сказала: куда конь с копытом, туда рак с клешней.

– Во-во, этой самой клешней ты меня и зацепила. Ну, думаю, выпендра, за кого она меня принимает и кем считает себя? А вообще, Ляля, о таком вечере с тобой я тоже мечтал. Но только как о чем-то нереальном. Ведь ты всегда была такая заноза.

Лэйла грустно вздохнула, словно жалея, что была занозой.

– Расскажи о себе, – попросила она. – Где ты живешь, кого любишь… – Лэйла хотела спросить что-то еще, но передумала, и фраза получилась какой-то оборванной.

– И кто любит меня, – закончил вместо нее Задоров, глядя вперед себя задумчивыми глазами.

– Живу я в Белоруссии, в Л-ске – есть такой город на ее западе, – продолжил он чуть погодя. – Работаю – ты знаешь, кем. Есть у меня семья, которую я люблю: мать, жена, сын. Словом, обычная жизнь с обычными радостями, трудностями и заботами, как у всех… – Задоров умолк и некоторое продолжал брести по улице с печатью невеселой задумчивости на лице.

– Но, – подсказала Лэйла. – Ты хотел сказать – но.

– Но понимаешь, чего-то не хватает. Вроде все есть для счастливой жизни – семья, дом, работа, – а радости нет. Не каких-то развлечений, хобби или компании, а радости по большому счету, радости жизни, той, которая была – нет. Непонятно и: люблю их, и скучаю, и рвусь к ним, а приехал сюда и словно в свою прежнюю жизнь вернулся. А сейчас такое чувство, точно меня снова в клетку сажают.

Задоров на некоторое время умолк, отрешенно прислушиваясь к своим шагам; Лэйла тоже шла молча, ступая тихо и ровно.

– Годы идут, сын подрастает, – словно вспомнив важный довод, который он едва не упустил в своих рассуждениях, с жаром продолжил Задоров, – а я все не могу для себя решить, что в жизни главное, что делает ее интересной, не похожей на лямку, которую тянут до какого-то рубежа и затем облегченно бросают. Раньше, еще пацаном был, знал, боролся за это, а теперь не знаю. Живу как по течению…

– Леша, а у тебя жена красивая? – вдруг спросила Лэйла.

– Да, очень, – просто, как о чем-то само собой разумеющимся ответил Задоров, продолжая задумчиво брести по пустынной ночной улице; а затем вдруг что-то кольнуло его, и он с опаской посмотрел на свою спутницу: не сказал ли он бестактность? Но Лэйла продолжала спокойно идти рядом и, словно почувствовав, что ее уже слушают, заговорила с грустной и одновременно мечтательной интонацией в голосе:

– Я представляю ее себе: она красивая, немного похожа на тебя и очень тебя любит. Я бы хотела с ней дружить…– Она грустно умолкла, задев какие-то болезненные струны в душе Задорова.

Некоторое время после этого они шли молча, при этом Алексей чувствовал нарастающую с каждым шагом неловкость, догадываясь, что он сказал какую-то невидимую ему, но очень болезненную для Лэйлы бестактность. И, морщась от неожиданно острых уколов совести, он ломал голову в поисках способа эту бестактность смягчить.

– Ой, Леша, смотри! –  дернув Задорова за рукав, вдруг восторженно воскликнула Лэйла, показывая рукой вверх .

Задоров посмотрел на ночное небо, пытаясь опознать среди небесных светил то, которое привлекло к себе внимание его спутницы.

– Да куда ты смотришь! Вот же – видишь?! – Лэйла бесцеремонно двумя руками развернула его голову в нужном направлении.

Задоров глубокомысленно уставился на стену кирпичного дома, исчерченную угловатыми тенями ветвей росшей напротив березы, силясь понять причину восторга  Лэйлы.

– Да вон же, вон! Сережки! Видишь? Распустились уже! Какая прелесть!

Стыдливо прячась от яркого света уличного фонаря, среди узловатых от набухших почек ветвей березы, покачивались на ветру пушистые хвостики.

– Весна пришла, Леша! Это весна! Как здорово! У нас в саду, наверное, уже листья распустились. Ты знаешь, какой у нас сад!

Задоров с нежностью посмотрел на свою подругу.

– Какая ты прелесть, Ляля! Я тебе наговорил всякой занудной ерунды, Ты извини…

– Тс-с!.. – Лэйла приложила к его губам палец. – Молчи, не говори ничего. – Но предательские слезинки блеснули в уголках ее глаз.

Задоров растерянно на нее посмотрел, а затем стал с решительным видом раздеваться.

– Постой здесь, – требовательно сказал он, бросив Лэйле на руки свой плащ.

– Ты что, Леша? Что ты задумал?! – недоуменно спросила Лэйла, прижимая к себе его плащ и глядя на  Задорова просохшими глазами.

– Постой – я сейчас, – коротко ответил тот и, бросив в прежнем направлении пиджак, рывком перемахнул через забор вокруг дома, подставившего свою стену для демонстрации первых весенних метаморфоз, а затем ловко вскарабкался по стволу виновницы его акробатического порыва – старой раскидистой березы. Вернулся через несколько минут с охапкой тонких пушистых кисточек, которые с улыбкой протянул своей спутнице.

– Это тебе приз за поэтическое провозглашение весны.

– Спасибо… – растроганно сказала Лэйла, погрузив лицо в пушистый букет, и после некоторой задумчивости тоном твердо принятого решения закончила: –  Никто никогда еще не лазил ради меня на деревья.

Она подняла на него свои яркие черные глаза с блеском грусти и отчаянной решимости на месте недавних слез. Задоров наклонился и поцеловал ее в губы. Лэйла резким движением туго обвила его руками за шею.

– Пусть твоя жена меня простит: ведь я тебя вижу последний раз в жизни…

 

В общежитие они вошли осторожно, стараясь не разбудить задремавшую за столом вахтершу.

– Ваша фамилия Задоров? – услышал Алексей строгий голос вахтерши, когда он с Лэйлой подошел к кабине лифта.

– Да, а в чем дело? – обернувшись, с некоторым вызовом спросил он.

– Вам телеграмма пришла. Еще днем. Вас нигде не могли найти.

С недобрым предчувствием Задоров взял в руки телеграмму. Лэйла заглянула ему через плечо.

«Срочно приезжай. Умерла мама. Юля», – ослепили бледные буквы телеграфной ленты.

Кажется, впервые в жизни она назвала ее мамой…

Судорога исказила лицо Лэйлы.

– Нет! Алеша, нет!! Это бог меня покарал! О, аллах!.. – зарыдала она вперемешку с незнакомыми словами. Задоров потом подумал, что это, наверное, был таджикский…

 

Задоров размашисто вошел в комнату, поцеловал жену в щеку и растерянно огляделся.

– А где же… – Он запнулся, не зная, как назвать ту, которая два дня назад была его матерью.

– Она еще там… в больнице. – На щеках Юли проступил румянец.

– Как в больнице? В какой больнице? В морге?!

– Ну да, в… больнице.

– Юля! – с содроганием в голосе выдохнул Задоров. – Как же можно было, Юля?!

– А что, собственно, такого? Тебя нет, я дома одна с ребенком, кто мне поможет?

У Задорова потемнело перед глазами. Он медленно, ощущая гулкие удары пульса в висках, встал, тягуче, с усилием, словно подкладка была сделана из свинца, надел плащ и направился к выходу. В этот момент с противоположной стороны распахнулась дверь, и в комнату влетел Ваня.

– Папа! Папочка! Приехал! – обхватив ногу Задорова двумя руками, восторженно восклицал он.

– Подожди, Ваня, потом… Я сейчас… занят, – невнятно бормотал Задоров, пытаясь освободиться от цепких ручонок сына; но что еще можно сделать после восьмичасового отсутствия, то уже абсолютно невозможно после двух его месяцев.

– Да пусти же ты, Ваня! Прекрати, слышишь?! – Задоров с усилием оторвал от себя сына, и тот от этого резкого движения отлетел на некоторое расстояние и упал, споткнувшись о дверной порожек, заплакав от неожиданности и обиды.

Юля птицей метнулась к нему и подхватила на руки.

– А ребенок здесь причем?! Нашел на ком злость срывать!

Задоров поперхнулся и зажмурился, словно ему в лицо плеснули холодными помоями.

– Дура… – не то прошептал, не то простонал он и, придерживаясь рукой за стену, побрел к выходу.

– Папа! Папочка!! – сверлил мозг пронзительный детский крик; Ваня, рыдая и извиваясь ужом, отчаянно вырывался из рук матери, но Юля крепко держала его в руках; при этом ее лицо застыло неподвижной маской – рельефной яркой маской бесконечной тоски.

 

«Одна, в холодном морге, среди трупов… Да как же я приду к тебе?! Как посмотрю в глаза?!» –  мерно и отстраненно, подобно далеким ударам колокола, билась в голове мысль. Задоров шел в морг городской больницы, чтобы забрать домой мать. Шел медленно, знакомой, тысячи раз хоженой дорогой, не в силах заставить себя пойти вначале в похоронное бюро за гробом и катафалком, не в силах поверить в ее смерть, пока он не убедится в этом своими глазами – оттягивая момент  у бе ж д е н и я  в этом до последнего. И было в его сгорбленной фигуре, в неподвижном, словно обожженном, лице что-то осязаемо мрачное и отталкивающее, как у маньяка – встречавшиеся ему по пути люди поспешно уступали ему дорогу и оглядывались вслед.

 

На поминках были: несколько соседей и старых материных подруг, знакомых Задорову еще с детства, две его тетки по отцу, с которыми они поддерживали какие-то отношения (из материной родни в городе не осталось никого) и посланный медсанчастью завхоз. На самих похоронах были Пахомов с Игнатовичем, которые очень помогли ему в сопутствующих этой церемонии хлопотах, но оба долго задерживаться на поминках не могли и уже ушли; Ваню Юля отвела на этот день к одной из своих подруг по работе; а тесть с тещей некстати уехали в отпуск в какой-то санаторий, и Юля не смогла до них дозвониться.

Завхоз прочувствованно сказал о покойной речь (чувствовалось, что это его давно и хорошо отрепетированная роль, что-то вроде дополнительных служебных обязанностей) и вручил Задорову пухлый конверт; с разными степенью сострадания и количеством пролитых слез говорили о покойной другие; третьи ели и пили молча; Юля деловито хлопотала у стола, следя за тем, чтобы всем хватило выпивки и закуски.

Задоров все время поминок молчал, прислушиваясь к незнакомой, осязаемо-холодной пустоте в груди и с легким раздражением ожидая, когда все разойдутся.

Наконец – один (Юля вышла проводить до калитки его теток). Алексей сидел за столом, уперев локти в столешницу  и задумчиво, словно не понимая назначения этих предметов, глядя на ряды грязных тарелок, и пустых рюмок. «И это все?» – потрясающе-просто подумал он о катастрофе своей жизни, которую означала для него смерть матери.

Что-то неприятно кололо его через рубашку. Машинально ощупав себя, он достал из нагрудного кармана врученный ему завхозом конверт. В конверте нестройной пачкой лежали трудовые рубли медсанчасти – мятые и хрустящие, засаленные от долгого употребления и гордо сиявшие государственным гербом. Некоторое время он задумчиво смотрел на деньги, а затем вытряхнул их на стол, сложил ровной стопкой и, дотянувшись до брошенных на столе спичек, зажег верхнюю банкноту. Дождавшись, когда она догорела почти до пальцев, он зажег об нее следующую.

Дверь в комнату, чуть скрипнув, приоткрылась, замерла на некоторое время, словно в испуге, а затем медленно закрылась…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава 6

 

 

Перед Новым Годом в медсанчасти работала комиссия облздравотдела. Проверяли все: заболеваемость, диспансеризацию, профилактику, санпросветработу и все прочее, на что только можно было завести отчетную документацию. Врачи медсанчасти, обычно степенные, знающие себе цену докторэссы, теперь разговаривали едва ли не шепотом, ходили с заискивающими прогибами в поясницах и испуганным блеском глаз. Прекратились чаепития, посиделки, отлучки в магазины; притихли разговоры, шутки, смех; и только сгустившиеся очереди у кабинетов роптали громче прежнего и чаще там вспыхивали ссоры и лились слезы.

Участок Задорова проверяла сухая долговязая инспектор возраста около сорока лет, с яркими повадками старой девы. Проверяла дотошно, с рвением всякого обиженного жизнью человека, и «отмеченные недостатки» росли подобно мусорной куче во время генеральной уборки. Но Задоров воспринимал это философски – у каждого своя  работа: у одних лечить, у других искать недостатки – и, отдав ей на заклание свою медсестру, принимал больных в другом кабинете, вяло интересуясь «спортивными успехами» комиссии на своем и других участках медсанчасти.

Приемы были большие – зима, – и, задерживаясь на работе дольше обычного, он приходил домой поздно – к острому неудовольствию Вани и равнодушно-холодному восприятию этого Юлей. После смерти матери их отношения неожиданно пошли совершенно в разнос, словно мать забрала с собой из дома какой-то стабилизирующий, скрепляющий их в единое целое, в семью, компонент. Ссоры, большие и малые, по причинам принципиальным и мелким, раньше поводами для конфликтов никогда не бывавшим, накатывались с закономерностью порочного круга. Вначале Задоров долго не мог простить ей «предательства» по отношению к его матери, когда она оставила ее на двое суток в морге. Не разговаривали почти месяц – Юля хоть и сознавала свою вину, но «ползать перед мужем на коленях» не собиралась. Первым тогда не выдержал Задоров.

– Юля, – остановил он ее, когда она проходила мимо с каменным лицом; ее красивые, правильные, но застывшие линии сделали ее лицо неожиданно неприятным, даже отталкивающим. – Давай поговорим.

– О чем? – холодно спросила Юля, не оборачиваясь, но и не отстраняясь, словно она наткнулась на невидимую стену.

– Давай мы это уже закончим. – Задоров медленным, но твердым движением привлек ее к себе.

– А что, собственно, закончим? – резко спросила Юля, безуспешно пытаясь освободиться от его рук.

– Ссору эту давай закончим. Ведь дальше так невозможно.

– А я, Леша, ничего не начинала. Это ведь ты, не знаю, чего от меня добиваешься. – Юля сделала еще одну безуспешную попытку вырваться из его объятия. – Ну поступила я плохо, пусть даже подло, но сейчас-то что мне делать?! На колени перед тобой встать?! Давай встану, если тебе от этого будет легче!

– Юля!..

– Что – Юля! Что?! Да я потом от стыда готова была сгореть, а ты меня дальше мордой в грязь: на! ешь! смотри, какое ты дерьмо! Так разводись, если я такая подлая!

Задорову вдруг стало стыдно: вот ведь как, оказывается, все это может выглядеть, если посмотреть с другой стороны. Он передвинул свои руки с ее талии на плечи и прижал Юлю к своей груди.

– Все, маленькая, проехали. Давай мы нашу ссору на этом закончим. Может, и я был не прав, но, поверь, весь этот месяц был не для того, чтобы тебя помучить. Ты же знаешь, кем для меня была мать. Для этого разговора я вначале должен был простить. Понять и простить, понимаешь? Хотя, наверное, это должно было случиться раньше.

– Понимаешь, Леша, – Юля сделала последнюю попытку вырваться из его железной хватки, – ведь ты муж мой, самый близкий мне человек. Где мне еще искать поддержки, если не у тебя? Кому поплакаться? – Ее подбородок мелко задрожал, и она отвернула лицо.

Задоров взял ее голову в свои ладони и, преодолевая ее сопротивление, повернул к себе.

– Все, маленькая, хватит. Замяли, слышишь? Проехали и забыли. – Он наклонился и поцеловал ее, дрогнувшую и подавшуюся навстречу, в губы и… радости не ощутил. Той трепетной, сладостной радости примирения с любимым человеком, которую он столько раз испытывал в прошлом (бывало даже думал, что ради таких минут стоит иногда ссориться специально)  н е  о щ у т и л. Почему? Что случилось? Может, все-таки  н е  п р о с т и л? – он не находил ответа.

А вскоре поссорились вновь. Из-за Вани. У Юли появилась возможность (в ее классе учился детеныш кого-то из городского начальства) перевести Ваню в более престижный детский сад, который, к тому же, был ближе к дому. Но Ваня очень тяжело привыкал к своему садику, а теперь у него там появились друзья, какие-то соперники из другой группы, какие-то «дела», из-за которых он часто просил забирать его домой попозже – словом, коллектив; и Задоров боялся, что в новом садике вся эта история повторится сначала. А потом была вереница ссор помельче, по самым неожиданным поводам, и Задоров под конец стал со страхом замечать, что ему уже не хочется идти после работы домой, что один вид Юли, сухой и неприветливой, замотанной бытом и работой, вызывает у него раздражение.

Таким образом, семейный корабль дал течь. И надо было что-то срочно предпринять, чтобы предотвратить его окончательную катастрофу. Но что? Подарить жене бриллианты? Пригласить ее в круиз по Средиземному морю? Снять номер в пятизвездочном отеле? Для начала Задоров решил, безжалостно насилуя свои эмоции, вести себя так, чтобы не дать ни одного повода для ссоры. А там будет видно.

 

В кабинет решительно вошла медсестра – красная, как помидор, с выпяченной от возмущения нижней губой и частым, шумным, как после успешной сдачи на значок ГТО дыханием, – вошла, демонстративно молча села за стол напротив Задорова и начала нервно перебирать лежавшие на бумаги.

– Что случилось, Елизавета Степановна? – спросил Задоров.

Медсестра, словно не слыша вопроса, еще некоторое время елозила руками по столу, а затем вспыхнула еще ярче:

– Ай, вы – врачи, вот вы и разбирайтесь. Понаписывают, понаписывают: гастрит такой, гастрит другой – а я виновата. Я сколько раз вам говорила: не ставьте хронический гастрит, не ставьте! Не слушали? Вот теперь выпутывайтесь.

– Так что все-таки случилось? – раздражаясь, повторил вопрос Задоров.

– Прицепилась: почему хронический гастрит в карточке по всеобщей диспансеризации не стоит у нас на учете по форме тридцатой.

– Но мы же не все гастриты берем на учет – только анацидные и с частыми обострениями.

– Вот идите и ей это объясните: она вас вызывает.

Чертыхнувшись, Задоров встал из-за стола.

– Вам придется немного подождать, – сказал он вошедшему в кабинет больному. – Я пока буду занят.

 

Инспектор встретила Задорова холодно и строго. Ее раздражал этот молодой врач, проявлявший так мало интереса к проводимой проверке. Ее вообще раздражал подобный тип людей – самоуверенных и упрямых, всегда так плохо вписывающихся в рамки существующих инструкций и порядков; а недостаток дисциплины и порядка она считала главной причиной всех бед и изъянов в жизни. Это убеждение она вынесла из детства, когда ее назначили вначале старостой класса, а затем секретарем школьного комитета комсомола; а окончательно укрепилось, когда после поступления в институт она стала старостой курса. И везде она оставалась верной своим принципам, среди которых упомянутое выше убеждение занимало центральное место. Причем оно было у нее  не пассивным платоническим чувством. Оставаясь образцом в его соблюдении, она бескомпромиссно требовала этого от других, подавая личный пример, применяя силу убеждения, а в тех случаях, когда это не помогало – административные меры, возможность которых ей предоставляли ее должности. Был, правда, в ее жизни эпизод, когда ее нравственные устои подверглись суровым испытаниям. Это произошло на четвертом году ее учебы в институте. Все началось со студенческого вечера в институте, на котором она в числе других членов «треугольника[13]» под руководством дежурного преподавателя следила за порядком. В один из моментов этого  административно-комсомольского дозора ее пригласил на танец Колька Сибирцев, разбитной чудаковатый однокурсник, большой любитель шумных компаний и озорных выходок со всеми сопутствующими этому «нарушениями режима» в общежитии, «аморалками» и даже «пьянками», которого она считала пропащим человеком, удерживавшимся в институте лишь благодаря невероятному везению (каким-то чудом ему удавалось ни разу не попасться на каком-либо серьезном нарушении). Пригласил галантно, по всем правилам приличия, извинившись и спросив разрешения у стоявшего рядом преподавателя – отказать ему было бы неприлично уже с ее стороны. И вот, танцуя с ним под плавную, спокойную мелодию (она до сих пор вздрагивает, слыша ее где-либо), касаясь его мускулистого тела, она вдруг ощутила… пронзительно сладкое томительное волнение. Из-за кого?! Из-за Сибирцева?! Воистину, неисповедимы пути твои, господи! Прочь, гнать это от себя: только не он, не Сибирцев – еще встретится ей другой, достойный ее любви. Но приказывать всегда легче, чем выполнять, тем более, выполнять свои же распоряжения.

После вечера Сибирцев вызвался проводить ее домой (она была местной и жила со своими родителями), и она снова не смогла ему отказать. Всю дорогу она хохотала до слез от множества смешных историй, вылетавших из Сибирцева подобно струям фонтана в солнечный день. Она не верила своим глазам и ушам: неужели этот красивый остроумный парень и есть шалопай и хулиган Колька Сибирцев?! А потом она сошла с ума: ходила с ним на танцы, в кино, в ресторан и даже в какую-то сомнительной репутации забегаловку, где девицы с подведенными глазами и парни в настолько узких брюках, что можно было, не раздевая, изучать на них анатомию ног, смотрели на нее как на космического пришельца. Ее душа разрывалась от противоположных устремлений и страдала неимоверно: одна ее часть призывала к порядку и билась в истерике из-за того, что ее не слушались, а другая, сладко жмурясь, торопила часы и минуты, оставшиеся до встречи  со своим избранником.

Апогеем этого безумия стал его «день рождения», который Сибирцев отмечал в общежитии. Замирая от восторженного ужаса, она пила из граненых стаканов вино, под рев магнитофона неумело отплясывала модный тогда рок-н-ролл и с повлажневшими глазами, сгрудившись с однокашниками на продавленной почти до пола кровати, слушала затертую запись «Битлз», испытывая неведомое ей до того пронзительно сладкое чувство единения со своими товарищами, которые впервые стали для нее именно  т о в а р и щ а м и,  в изначальном смысле этого слова.

В тот вечер Сибирцев предложил ей остаться у него на ночь. Какую бурю чувств пережила она! Но через  э т о  переступить не смогла (с грустью вспоминая об этом до сих пор). А на следующий день лучшая подруга, которая жила в том общежитии, рассказала ей, что тогда на вечере в институте Сибирцев поспорил на «ящик вина», что перевоспитает ее, и что день рождения у него в другом месяце, а вчера они отмечали выигранное им пари.

Скандал Сибирцев переждал спокойно, ничего не отрицая и не пытаясь оправдываться – иногда только криво усмехаясь и с досадой поводя плечами; а когда она, выдохнувшись, умолкла, с неожиданной яркой злостью сказал:

– Дурой была, дурой и помрешь…

 

Задоров вошел в кабинет с намерением держаться выдержанно и корректно: эта инспектор, въедливая и скандальная, судя по всему, баба, вполне могла наделать неприятностей, которые были бы сейчас как никогда некстати. Но с другой стороны, он был категорически не согласен с теми претензиями комиссии, из-за которых сейчас «строили» и наказывали врачей медсанчасти (и по большому счету, всех практических врачей, где бы они ни работали), а кроме того, у него под дверями остался полный коридор больных, многие из которых были с высокими температурой или давлением, одышкой и острой болью, и то обстоятельство, что сейчас он становится невольным виновником усугубления их страданий, наполняло его жгучей злостью, когда он чувствовал, что в разговоре с инспектором, для соблюдения его в рамках приличия, у него может не хватить выдержки. (Хотя, надо заметить, что запасы последней в сравнении с прошлыми временами у него значительно истощились.) Ну и последним обстоятельством (последним не по степени виновности в произошедшем) было то, что его до тошноты раздражала эта тощая, похожая на крысу проверяющая, державшаяся с видом всезнающей повелительницы врачебных судеб – при том, что она в сущности такой же врач, и еще большой вопрос, как бы она сама справилась с этим сонмом приказов, отчетов, инструкций и рекомендаций, скрупулезного исполнения которых она требует от него. Все эти обстоятельства, сведенные в одно место и в одно время, образовали душную едкую смесь, которая жгла глаза и кожу Задорова ощущением физической боли, и поэтому самым большим его желанием было – как можно быстрей и по возможности с наименьшими потерями для своих должности и нервной системы провести предстоящий разговор. Но по непонятной причине, как это бывает с навязчивыми мелодиями, он предчувствовал, что все получится с точностью до наоборот.

– Вы меня вызывали? Слушаю вас, – войдя в свой кабинет, сказал он, оставшись стоять в надежде ограничить разговор двумя-тремя ответами по существу.

– Присаживайтесь, – показала инспектор на стул возле стола.

Задоров нехотя повиновался. Инспектор смерила его задумчивым взглядом серых выцветших глаз.

– Знаете, доктор, у вас на участке обнаруживается очень много недостатков, а вы уделяете удивительно мало внимания проводимой проверке.

– Но ведь проверка еще не закончена. Вот кончите – тогда ознакомлюсь со всем сразу.

Инспектор пожевала губами.

– Что ж, вам виднее – тоже своего рода рационализация. Но у меня появилось несколько замечаний, которые я считаю необходимым сделать вам сейчас.

– Слушаю вас, – повторил Задоров, при этом в его голосе, в прищуренных как от яркого света глазах проступило усилие человека, который из последних сил сдерживает в себе досаду.

Инспектор это заметила.

– Как вы думаете, для чего вводится ежегодная всеобщая диспансеризация? – раздражаясь, спросила она.

– Вас интересует, как понимаю это я?

– Нет, ваше мнение меня не интересует, – резко ответила инспектор. – На этот счет есть принятые в установленном порядке и обязательные для исполнения инструкции. Но, проверяя вашу картотеку, я начала сомневаться – а знакомы ли вы вообще с этими основополагающими для врачей поликлинической службы документами?

Задоров посмотрел на нее с неожиданным (и невольным) озорным блеском в глазах. Подобное настроение он раньше часто испытывал на ринге, когда его противник шел напролом, а у него, Задорова, для таких случаев были наготове эффектные контрприемы.

– Ежегодная всеобщая диспансеризация, согласно инструктивному письму министерства здравоохранения, – уверенно и громко, словно школьный отличник у доски, стал отвечать он, – вводится для того, чтобы на каждого из двух тысяч человек обслуживаемого участка завести карточки учета и расставить их по одиннадцати ячейкам картотеки согласно указанным в письме критериями. В дальнейшем, в соответствии с течением заболеваний, выходом на инвалидность и смертностью, эти карточки должны изыскиваться, соответствующим образом переоформляться и переставляться в другие ячейки. В конце года эти карточки вновь пересчитываются, сортируются, и по ним составляется годовой отчет, который самым благоприятным образом влияет на здоровье населения.

Инспектор покрылась красными пятнами: такого оборота она не ожидала.

– Молодой человек! Что вы себе позволяете?! Прекратите это шутовство! Вы не в цирке! -- гневно выкрикнула она

Задоров откинулся на спинку стула и спокойно посмотрел в ее пылающие глаза.

– Вообще-то я бы попросил вас придерживаться общепринятого в подобных случаях тона, – выдержанно ровно сказал он. – Хоть мы и не в цирке, но и не в школе, где вы учитель, а я ученик у доски. А теперь по существу вашего вопроса. Ежегодная всеобщая диспансеризация в том виде, в котором она сейчас проводится – это профанация, издевательство над здравым смыслом и над медициной как таковой, что я вам только что наглядно продемонстрировал, а вы, судя по вашей реакции, со мной согласились… – Задоров видел, что его «понесло», что, как в былые времена, его охватил отчаянный бесшабашный порыв, о котором он знал, что потом пожалеет, но который на этот момент доставлял ему яркое наслаждение (наслаждение его скинувшей на время жесткую удавку души), устоять перед соблазном которого он не смог. – Если пунктуально придерживаться требований этого инструктивного письма, то на больных просто не останется времени, да они здесь и не нужны. Главная цель титанических усилий, сметающих в сторону все другие задачи сотен тысяч участковых врачей по всей стране в том, чтобы карточки учета были вовремя заполнены, рассортированы и расставлены по соответствующим ячейкам. В письме, правда, говориться, что в будущем эта работа будет передана ЭВМ. Но уже год, как проводится всеобщая диспансеризация, а ни одной ЭВМ для автоматизации диспансерного учета в городе не появилось, и никто не знает, когда они будут. И врачи сегодня вручную перелопачивают работу, от которой ЭВМ перегреется. А в это время тяжелые больные, над которыми надо думать, советоваться, подбирать лечение, от которого зависит их жизнь – ни больше, ни меньше, – должного внимания от своих врачей не получают. Потому что наше родное министерство украло его у врачей, а в итоге у самих больных. И ради чего? Ради каких высоких целей приносится в жертву здоровье и жизни людей? Как это ни дико звучит, но всего лишь ради звонкой цифры в отчетах.

Инспектор слушала, застыв в напряженной позе – с подобной наглостью инспектируемых ею врачей она еще не встречалась; но при этом что-то в глубине ее памяти отозвалось смутным воспоминанием. Но что? И когда?

– Вы говорите, что я мало интересуюсь результатами проверки. Это не так. Я знаю о всех ваших замечаниями и не перестаю удивляться: в чем смысл подобных проверок? Какая польза от них конкретным больным людям? Зато вред очевиден: эти несколько дней, что идет проверка, у нас в медсанчасти аврал, в котором больные на последнем месте, вроде надоедливых посетителей, мешающих спасению попавшего в беду экипажа. При этом на такие рукотворные бедствия тратятся немалые деньги – государственные деньги, – то есть, в конечном итоге, деньги тех же людей, которые в первую очередь от подобных авралов страдают. На языке наших отцов и дедов это называлось – вредительство.

– Ну знаете что! – вскрикнула инспектор как от ожога и на некоторое время потеряла дар речи, шумно, подобно кузнечным мехам, перегоняя в себя и обратно воздух и безуспешно пытаясь переложить на слова переполнявшие ее чувства.

Задоров тактично переждал.

– Вы скатываетесь на вульгарные оскорбления! – дрожащим, как от кошмарного видения, голосом воскликнула инспектор, когда вернула способность к членораздельной речи. – Вы отдаете себе в этом отчет?! Да, вообще, вы психически нормальный человек?!

– С каких это пор правда, в какой бы форме она не высказывалась, стала оскорблением? – спокойно возразил Задоров. – Чего не скажешь про то, когда вместо доводов по существу начинают сомневаться в психическом здоровье оппонента. Но если у вас с ним все в порядке, то объясните мне, пожалуйста, как, с точки зрения нормальной логики, назвать ситуацию, когда дают заведомо невыполнимые задания, а потом, проверяя их выполнение, находят недостатки?

Инспектор, наконец, вернула самообладание и проговорила ледяным тоном:

– Так, молодой человек, на этом мы нашу беседу закончим. Здесь с вами говорить бесполезно. Я поняла: вы – демагог высшего разряда. Но выполнять действующие правила и постановления, пока вы работаете в здравоохранении, вам все же придется. Это, я думаю, вам лучше объяснят в другом месте. Все, можете быть свободны, я вас больше не задерживаю.

Задоров встал и направился к двери, не удержавшись от кривой усмешки. И вновь что-то знакомое кольнуло память инспектора. Но что?

Потом ночью в гостинице она вспомнит: так часто усмехался Коля Сибирцев…

 

По итогам работы комиссии главному врачу Сорокину объявили выговор. Задорову рассказывали, что на заседании горздравотдела, обсуждавшем результаты проверки медсанчасти, особенно лютовала инспектор, проверявшая его участок. Задорову стало неловко, и он уже собрался подойти к Сорокину, чтобы объясниться с ним и извиниться, но тот его опередил, объявив ему на пятиминутке свой выговор. Задоров усмехнулся, простил Васе его слабость – поиграть в строгого руководителя – и продолжил свой привычный жизненный ритм, врачуя людей, воспитывая сына, решая семейные проблемы и напрочь забыв про эту комиссию с ее мумифицированной, обиженной жизнью инспекторшей, пока она мстительно не напомнила о себе неожиданным образом.

Через некоторое время после Нового Года, когда улеглись пред- и послепраздничные хлопоты, и народ, освоившись в новом ударном, решающем и проч. году, снова зациклился на маршруте работа – дом, Задоров зашел к Сорокину взять подтверждение разрешения на работу по совместительству. (Была такая выдумка наших удалых бюрократов, взятая напрокат у цирковых дрессировщиков: хорошо себя ведешь – на тебе конфетку, плохо – фу! нельзя! – даже если ты работаешь по этому совместительству уже много лет, и к тебе там никаких претензий.)

– Приветствую вас, Василий Андреевич: с прошлого года не виделись, –  шутливо, но без малейшей нарочитости сказал он, протягивая Сорокину уже напечатанный на бланке медсанчасти текст. – Подпишите, пожалуйста: надо заработать в семью лишний рубль.

Отдав Сорокину заявление, Задоров, не дожидаясь приглашения, сел на стул возле его стола и непринужденно перекинул ногу за ногу – опять-таки без какой-либо нарочитости, но… как рядом со своим давним знакомым Васей. Сорокин взял заявление и необъяснимо долго его читал.

– Что-нибудь не так? – забеспокоился Задоров. – Это продление, формальность. Я там уже три года работаю – вы, наверное, в курсе.

Сорокин отложил заявление и посмотрел на Задорова прищуренными от внутренней борьбы глазами.

– Алексей Семенович, я вам разрешение на совместительство не подпишу.

– Не понял, – после нескольких секунд молчания сказал Задоров. – Почему?

– Пока вы не наведете у себя на участке порядок, не подпишу.

– Ах, вот оно что. – Задоров с колючим прищуром посмотрел Сорокину в глаза. – Воспитательный момент, надо понимать. А вы не находите, что это уже слишком? Ведь это треть моей зарплаты, а у меня семья – совесть мучить не будет?

Сорокин опустил глаза на стол, словно ища на его обшарпанной, видавшей многие начальственные бури поверхности опору для этого, судя по всему, давно задуманного разговора.

– Пока у вас на участке не будет порядка, я вам разрешение на совместительство не дам, – не поднимая головы, повторил он.

В кабинете повисла напряженная тишина.

– Что ж, ваше право, – сказал затем Задоров и, порывисто встав со стула, направился к двери. Сорокин вздрогнул и с невольным испугом посмотрел ему вслед.

«Боже! Но как же это не вовремя! – словно далекий радиосигнал сквозь бушующий шторм пробилась мысль. – А как же Юля?» (С Юлей Задоров собирался на днях купить ей давно планируемое зимнее пальто: впервые после долгого ненастья их семейный барометр стал показывать на потепление.) «Да нет, ерунда какая-то! Ведь так же нельзя, что он не понимает?! Ведь сам недавно на сто рублей в месяц жил».

Взявшись за ручку двери, Задоров на некоторое время застыл, словно ее гладкая металлическая поверхность стала призывом к благоразумию, а затем медленно разжал пальцы и вернулся к столу.

– Василий Андреевич, ну давайте поговорим.

– Давайте. Слушаю вас. – Сорокин положил авторучку, которой он за это время успел начать что-то писать в лежавшем на столе блокноте, и посмотрел на Задорова ясным, не замутненным сомнениями взглядом; видно было, что он успел восстановить свое забуксовавшее было ощущение вершителя судеб медсанчасти и не скрывал охватившего его в связи с этим удовольствия.

– Василий Андреевич, – содрогаясь от унижения, начал говорить сухим царапающим горло голосом Задоров, – я понимаю, ваше решение – это результат работы комиссии облздравотдела. Но вы же объявили мне выговор. Насколько я понимаю, выговоры для того и даются, чтобы побудить их получателей к исправлению недостатков. Дайте же мне для этого время!

– Выговоры не действуют, Алексей Семенович, это так, движение воздуха. Только наказание рублем дает нужный результат, – покачав головой, сказал Сорокин и встал, давая понять, что разговор окончен. – Так что идите работайте, исправляйте недостатки. А когда у вас на участке будет порядок, и мы с заведующей отделением в этом убедимся, я с удовольствием дам вам разрешение на совместительство.

– Разрешение нужно сейчас. Потом будет поздно: на это место возьмут другого.

Сорокин с нарочито огорченным вздохом развел руками.

Задоров продолжал сидеть, не веря, что это окончательно, что больше сделать ничего нельзя. Пауза затягивалась, становилась неловкой. Сорокин в некоторой растерянности снова сел и два раза осторожно кашлянул.

– Василий Андреевич, – наконец заговорил Задоров, – у вас ведь самого семья, ребенок; вы сами недавно в больнице на ставку работали, знаете, что это такое. Неужели вы думаете, что в полунищенском состоянии я буду лучше работать?

– А вот это уже мне решать, как главному врачу! – неожиданно твердо сказал Сорокин, подобно первому басу ломающегося голоса подростка. – Работайте лучше – будете лучше зарабатывать. Все, Алексей Семенович, разговор окончен. Идите – вас ждут больные. Разрешение на совместительство я вам дам только тогда, когда у вас на участке будет идеальный порядок.

Задоров встал, не в силах оторвать взгляда от холеного лица главврача. «Боже! – вдруг подумал он. – С каким бы наслаждением врезал бы по этой сытой роже!» Он даже зажмурился от вспыхнувшей на миг перед глазами картины: правый сбоку, левый снизу, а потом – за волосы и мордой об стол…

– Ну что ж, Василий Андреевич… тогда до свидания, – сказал он с ощущением застрявшего в горле комка и пошел к выходу, задыхаясь от бешенства и ненавидя себя за пережитое унижение.

– Всего хорошего, Алексей Семенович! – словоохотливо ответил главврач, провожая его до двери. – Я уверен, сегодняшний разговор станет для вас уроком, и в дальнейшем необходимости в подобных наказаниях больше не будет.

Задоров рывком обернулся. Но ничего не сказал, опустил голову и вышел из кабинета, осторожно прикрыв за собой дверь.

 

Весь день Задоров напряженно думал над тем, как сказать о случившемся Юле – и говорить ли вообще. Решил сказать: неизвестно, как она воспримет это потом, когда в однажды узнает, что их семейный бюджет снова похудел на его врачебные «полставки». Больше всего в этой истории его угнетала не перспектива потери заработка – как заработать деньги, он способ найдет, – а то, как она отразится на его отношениях с Юлей: Юлю он теперь обхаживал с бережностью, с какой хлопочут возле выздоравливающих после тяжелой болезни – оберегая от бытовых неприятностей и старательно избегая малейших поводов для трений и конфликтов. Она это видела, и неизвестно было, нравится ей это или нет (скорее всего, что нет: она когда-то полюбила Задорова решительного и властного; однако с властным Задоровым ее отношения едва не рухнули напрочь), но, тем не менее, какие-то сдвиги в ней происходили, и в семью постепенно возвращалась нормальная атмосфера. Пусть не пылкая и трепетная, как прежде, но после долгих месяцев ненастья Задоров дорожил и просто хорошей погодой. И вот теперь эта неожиданная подножка стороны Сорокина.

Ничего путного до вечера не придумав, он сказал за ужином просто, как есть:

– Мне сегодня Сорокин разрешение на совместительство не подписал. Если за неделю ничего не придумаю, мои дежурства в Сосновичах сделают мне ручкой.

Юля удивленно подняла брови.

– А почему? Что случилось?

– Да комиссия та – помнишь, я тебе рассказывал?

– Так тебе же дали выговор – что им еще надо?

– Сорокина спроси: выделывается, как хочет, щенок! – сказал, Задоров непроизвольно сжав кулаки.

Юля нервно встала из-за стола.

– Папа, а выделываться – это как? – деловито осведомился Ваня.

– Ваня, ты опять лезешь во взрослые разговоры! Сиди и ешь! – раздраженно сказала Юля и нервным движением подвинула ему чашку с молоком, пролив его при этом на стол.

– Понимаешь, Леша, – сказала она чуть погодя, – у тебя все или щенки, или придурки. Поэтому тебя, такого умного и такого крутого, везде бьют. А ты бы умерил свою неуживчивость и… заносчивость, глядишь, было бы и умней, и круче – и для тебя, и для твоей семьи.

Задоров промолчал, мрачно разглядывая свои разбитые, в пятнах и полосках шрамов, совсем не докторские руки. И было сейчас что-то жалкое в нем, большом и сильном, понуро опустившим голову, словно школьник, который принес в дневнике двойку. Вздохнув, Юля подошла к нему сзади и положила ему на плечи руки.

– Ладно, Леша, не расстраивайся, проживем как-нибудь. А пальто мне потом купим. Пять лет старое проносила – поношу еще, все равно уже половина зимы прошла.

– И мне велосипед потом купим! И я подожду! – с энтузиазмом подхватил Ваня. (Ему на день рождения был обещан велосипед – «как у Кольки», соседского мальчика.)

Задоров как-то странно долго посмотрел на сына и принялся за еду.

 

Гроза разразилась через две недели, как всегда, неожиданно, когда после полуторасуточного перерыва (прием в медсанчасти, ФОК, ночное дежурство в Лицкевичах и снова прием) Задоров встретился со своей семьей за ужином.

Юля накрывала на стол, благоухая вызывавшими слюнотечение запахами (она переняла от свекрови секреты готовить вкусно из скудного набора продуктов продовольственных магазинов того времени), Ваня щебетал о каких-то своих делах, а Задоров, невпопад отвечая на вопросы сына, просматривал газеты, наслаждаясь покоем, домашним уютом и отсутствием необходимости куда-нибудь спешить и что-то неотложное решать ближайшие двенадцать часов.

– Так что у тебя с дежурствами? – спросила Юля, закончив накрывать на стол. – Я смотрю, ты все ездишь. Подписал, что ли, тебе Сорокин?

– Да нет, я и не подходил больше. Я буду увольняться. Вот только подыщу что-нибудь подходящее.

– Ну и правильно. Вот только с дежурствами как? Ты же говорил, там с этим строго: не принесешь вовремя разрешения – уволят.

– Уже не уволят, – довольно улыбнулся Задоров.

Юля насторожилась.

– Что ты там уже придумал?

– Да так, старый бойцовский вариант: помнишь, когда Лешка Идиатуллин подзалетел, и ему нужна была характеристика из института – я ее ему сделал?

Юля тревожно промолчала, нетерпеливо теребя край салфетки на столе; Задоров, к несчастью, ее тревоги не заметил.

– Ну я же тебе рассказывал: я тогда талоны на питание в институте получал, на них институтская печать должна была стоять; талонов всегда было много, и секретарша давала мне печать, чтобы я их штамповал сам – помнишь? Я тогда заодно чистый лист штампанул, а Лешка потом на нем себе характеристику напечатал.

Юля побледнела.

– Ты хочешь сказать, что ты подобным образом сделал себе разрешение?!

Задоров прикусил губу, поняв, что проговорился Юле в том, что ей говорить не следовало.

– Ну, в общем, да. У нас в медсанчасти так рецепты штампуют…

Юля порывисто встала, подошла к умывальнику и начала нервными движениями мыть сложенные там кастрюли и миски. Повисла мрачная тишина, прерываемая время от времени резким звоном посуды. Ваня, не понимая, что произошло, но опытным сердечком угадывая сгустившуюся семейную атмосферу, испуганно съежился на своем стульчике, глядя на отца и мать мигающими от близких слез глазами, а Задоров, сцепив на столе руки, лихорадочно соображал, как остановить надвигающийся скандал.

– Юля, – примирительно сказал он, – ну не надо расстраиваться. Я ведь все равно буду увольняться. А с новой работы возьму официальное разрешение, и все будет шито-крыто.

– Знаешь что! – Юля резко развернулась к нему лицом. – Прекрати! Ты что – мальчик маленький, не понимаешь, что это уголовное преступление?! Да тебя под суд отдадут, если это откроется! Ты же член партии! А о нас с Ваней ты подумал?!

Задоров наклонился к сыну.

– Ваня, иди побудь в своей комнате, ладно?

– Ссориться будете, да? – печально спросил Ваня.

Задоров с ненавистью посмотрел на жену.

– Нет, Ваня, просто нам с мамой надо серьезно поговорить, а ссоры не будет, я обещаю.

Понуро опустив голову, Ваня вышел из комнаты.

Задоров долго сидел молча, перебирая в уме доводы, которые бы урезонили Юлю и не позволили конфликту дойти до опасной черты; но при этом вспыхнувшее собственное раздражение сбивало с мыслей, отвлекало подобно звукам фальшивящего музыкального инструмента.

– Юля, ну давай поговорим спокойно. Ведь я эти деньги не воровать буду, а зарабатывать. Какой тут криминал? Ну даже если вскроется, то максимум что сделают, это уволят. Но ведь так и так уволили бы, что это меняет?

– Я смотрю на тебя и не понимаю: до тебя в самом деле не доходит, – звенящим от клокочущего в ней гнева голосом сказала Юля, постучав себе пальцем по виску, – или ты все ваньку валяешь! Это же будет позор! Ославишься на весь город! А меня ты спросил?! Моим мнением поинтересовался?!

Задоров сидел молча, мрачнея с каждым ее словом.

– Ну что ты молчишь?! – сорвалась на крик Юля. – Нечего сказать, да?! Нечего возразить?!

– Есть вопросы, которые я должен решать сам, – тихо, но твердо ответил Задоров.

– Ах, сам! Ну тогда и решай все сам! Но ко мне больше не подходи! – Нервным движением  Юля попыталась повесить на крючок половник, несколько раз промахнулась и зло бросила его в раковину. Эмалированная раковина жалобно звякнула, и воцарилась гнетущая тишина; только капли из неплотно закрытого крана падали мерно и громко.

– Ты сильно изменилась, Юля, – сказал после долгого молчания Задоров.

– Ну да, конечно! Это только я изменилась! – вспыхнула Юля как от пощечины. – Зато ты нисколько не изменился! Так всю жизнь и проходишь задирой! Как школьный шалопай, как шпана Н-ская!

– Послушай, ты! Давай ты оставишь этот тон, а?! Для двоечников своих, ладно?! А то таким уже крутым командиром стала – на тракторе скоро будет не объехать! – сорвавшись, сказал Задоров то и так, что и как меньше всего хотел и больше всего боялся сказать.

Юля побледнела, медленно сняла с себя фартук, повесила его на крючок и направилась к двери. Ее движения были замедленными, тягучими, словно не в воздухе, а в вязком прозрачном растворе. И только треск со злостью захлопнутой двери подтвердил физическое постоянство среды, прозвучал как выстрел, как окончательная точка в их семейной жизни.

 

Это была их последняя ссора. Через три дня Юля сказала, что уезжает с Ваней к родителям.

– Уезжай, но сына я тебе не отдам, – хмуро ответил Задоров.

– Как это не отдашь?! Я – мать!

– Ты можешь быть и дважды мать, и даже трижды, но сына я тебе не отдам.

– Ах, так! – Юля шепотом грубо выругалась, нервным движением схватила свою сумочку и вышла из комнаты, лязгнув за собой дверью.

А на следующий день, когда Задоров пришел с работы, она сидела в комнате за столом притихшая, ссутулившаяся, словно подбитая птица нахохлилась.

– Леша, можно с тобой поговорить? – осторожно спросила она.

Задоров молча сел рядом.

– На, прочитай. – Она протянула ему исписанный лист бумаги.

Задоров бегло пробежал глазами по написанному и равнодушно отложил лист – это было ее заявление в суд о разводе.

– Я была сегодня в юридической консультации. Там целая пачка таких заявлений – столько разводов… Мне стало страшно, Леша: неужели это конец?

– Не разводись, кто тебя заставляет?

– Но ведь это тоже не жизнь. Посмотри, что с нами стало: мы слова друг другу нормально сказать не можем, нас все друг в друге раздражает…

– Юля, давай ты только за себя будешь говорить, ладно?.

– А, ну конечно! Это только я такая плохая, это все из-за меня! А ты у нас ангел!..

Задоров встал.

– Ты все, что хотела, сказала?

Юля прикусила губу.

– Леша, извини пожалуйста – сорвалось… Сядь, пожалуйста, выслушай меня.

Задоров снова сел. Юля долго молчала, собираясь с мыслями.

– Я любила тебя, Леша… Боже, как я тебя любила! Ни в одном кошмарном сне мне бы тогда не приснилось то… что сделалось сейчас… – Юля тихо заплакала. – Отпусти меня, Леша! Отпусти по-доброму, слышишь? Ну, пожалуйста! Суд – это конец. Всему конец. А я хочу тебя любить как прежде. Отпусти, Леша!.. Мне надо пожить одной, подумать. Я не могу здесь больше оставаться ни дня! Мне здесь все ненавистно! Отпусти, Леша!..

 

На вокзале в ожидании посадки на поезд долго стояли. Молча. Юля нервно кусала губы и потерянно теребила ремешок своей сумочки, а Задоров, сунув руки глубоко в карманы пальто, прислонился к колонне, подпиравшей потолок в центре зала, и так застыл, словно высеченный в ее основании барельеф. Только Ваня, которому здесь все было в новинку, радостно носился по просторному залу; его звонкий голосок доносился то справа, то слева, то сверху, точно птица с ветки на ветку перелетала.

Молчание было тягостным, гулко отзывавшимся в голове на каждый громкий звук на вокзале, и Задоров не мог избавиться от ощущения, что ему заложило уши. В нем еще теплилась надежда, что в последний момент все образуется, что Юля вдруг ярко увидит, что стало с их отношениями… с их любовью, ужаснется этому и, отбросив путы обид и раздражения последних недель, обхватит его руками за шею, прижмется к нему щекой и разразится горячими слезами прощения. Все последние дни его воображение рисовало картины примирения. Боже! Какое это было бы счастье! Но вот Юля стоит рядом, издерганная, жалкая; казалось, возьми ее за руки, прижми к себе, и отряхнется вся шелуха ссор и обид последних лет – начинай затем жить заново. Но не бралось, не начиналось… Какая-то невидимая стена уже выстроилась между ними за эти последние дни.

Так шли последние минуты его семейной жизни. И с каждой из них надежда все отчетливей угасала, подобно солнечному закату, а ее место занимало отчаяние безысходности и яркое ощущение своего бесконечного одиночества. В иные мгновения он с трудом удерживался, чтобы не выкинуть что-нибудь безрассудное – швырнуть чем-нибудь тяжелым в окно или поломать о колено прислоненную неподалеку швабру. При этом каждое движение, каждый вздох Юли и выкрик Вани обжигали пониманием, что в качестве своей семьи он видит их последний раз...

Наконец, объявили посадку на их поезд – слова из репродуктора прозвучали как приговор. Задоров почти физически ощутил, как внутри у него что-то надломилось а в ушах раздался тонкий, на одной ноте, звон, как от туго натянутой струны на ветру. Сгорбившись, ничего не слыша, кроме звона в ушах, он взял чемоданы, не чувствуя их тяжести, вышел на перрон и поднялся вслед за Юлей и Ваней в вагон. В купе он положил чемоданы в багажные отсеки и… замер, в последний момент не веря, что они действительно уезжают.

– Ну что, Леша, давай… Я напишу. – Юля поднялась на носки и коснулась губами его щеки.

– Юля!! – в отчаянии выдохнул Задоров, схватив ее за руки.

– Не надо, Леша, – осторожно, но твердо отстранилась Юля. – Иди, пожалуйста. Хорошо?

Последний луч надежды в душе Задорова, его, несмотря ни на что, неверие в окончательный крах своей семейной жизни вспыхнули, опалив глаза, и погасли, оставив на месте себя, посреди хаоса и боли разрозненных воспоминаний прошлого, картину выжженной степи его дальнейшей жизни. Все вокруг стало как в тумане, в котором, беззвучно шевеля губами, двигались люди; проплывали чемоданы, сумки и узлы; какая-то сердитая очкастая старуха, отчаявшись быть услышанной, грубо толкнула его в спину; и он только тогда понял, что его просят посторониться; Ваня, забравшись на верхнюю полку, с восторженным визгом обживал свое жилище на ближайшие шестнадцать часов, радуясь поезде «к бабушке»; в его сознании пока не укладывалось, что мир может быть без отца, как он не бывает без света и воздуха.

Не отдавая в полной мере отчета своим действиям, словно в гипнозе, Задоров поцеловал сына и вышел из вагона. На перроне, стоя напротив окна купе, в котором уезжали Юля и Ваня, глядя на них снизу вверх, он постепенно пришел в себя и с каким-то изболевшимся до бесчувствия ожиданием отмечал, как проходили последние оставшиеся до отправления поезда минуты. Ваня, поддерживаемый матерью, стоял у окна на вагонном столике и, то и дело оборачиваясь, что-то весело ей говорил, показывая пальцем на отца; позади него видны были их соседи по купе, раскладывавшие спальные полки; рывшиеся в своих чемоданах. Юля стояла с каменным лицом и смотрела на Задорова пристально и неподвижно.

На соседний путь подошла электричка. Из ее дверей высыпали люди и шумной разноголосицей устремились к переходному мосту. А Задоров, утопив руки в карманы пальто, неподвижно стоял посреди пестрого людского потока, глядя на жену и сына пристально сощуренными глазами, в последний миг неожиданно не поверив, что они действительно уезжают.

В этот момент раздался протяжный свисток тепловоза. Вдоль поезда пробежал протяжный металлический лязг сцеплений вагонов. Вагон, в котором уезжали Юля и Ваня, дрогнул и медленно поплыл вдоль перрона. Несмотря на долгое ожидание именно этого мига, толчок и начальное, едва заметное движение вагона стало для Задорова картиной внезапной катастрофы, подобной разлому земной коры. Тусклое вагонное окно потащило от него Ваню, Юлю… Задоров успел заметить, как веселый блеск на лице Вани вдруг сменился испуганной тенью; отталкивая руки матери, он рванулся к приоткрытой форточке.

– Папа! Папочка!! Не уезжай!! – донесся его пронзительный крик: ясный, не замутненный условностями детский ум абсолютно точно увидел суть вещей – это он, отец, уезжал сейчас из его жизни.

Задоров потерял самообладание.

– Ваня!! – хрипло выкрикнул он и бросился вслед вагону, расталкивая на своем пути людей, опрокидывая чьи-то сумки, чемоданы и безнадежно отставая от начинавшего набирать скорость поезда…

 

Глава 7

 

Об оконную раму стучала форточка: несколько дней назад на ней оторвался крючок, и теперь с каждым порывом ветра она подавала Задорову эти сигналы бедствия. «Надо бы прикрутить», – лежа на диване с раскрытой книгой в руках нехотя подумал Задоров, но, посмотрев долгим взглядом на окно, снова повернулся к книге. Но книга тоже не увлекала. Отложив ее в сторону, не пометив даже страницы, на которой остановился, он некоторое время продолжал лежать на диване, заложив руки за голову. Время шло к ужину, хотелось есть. Но готовить было лень. Задоров встал и подошел к холодильнику посмотреть, нет ли чего перекусить накоротке. Но ничего подходящего не оказалось. С сожалением посмотрев на оставленный диван, он начал собираться в магазин. «А не поужинать ли сегодня в ресторане? – вдруг пришла в голову мысль. – Должны же быть какие-то плюсы у холостяцкой жизни».

Мысль понравилась. Выйдя на улицу, он решил позвонить Пахомову и Игнатовичу: раньше, особенно в студенческие годы, они часто вместе ходили в ресторан по каким-нибудь поводам или даже без них (если не считать поводом желание провести вместе время). Разменяв в газетном киоске деньги, он в ближайшей телефонной будке опустил двухкопеечную монету в прорезь телефонного аппарата и набрал номер Пахомова.

– Пахом, привет, – сказал он, услышав в трубке знакомый голос. – Давай сегодня вечер в ресторане посидим, не хочешь? Я Сереге позвоню.

– Лех, у меня сегодня не получится, – после некоторого молчания ответил Пахомов с виноватыми нотками в голосе. – Пацанка, понимаешь, заболела. Надо бы жене помочь.

– А, ну тогда давай, сражайся, – может, чуть поспешно сказал Задоров. – Жене – привет.

– Ты, Леша, извини.

– А за что ты извиняешься? За то, что дочка заболела?

– Да нет, так просто…

– Брось, в следующий раз сходим – не последний день живем. Иди лечи свою семью. Завтра на ФОКе увидимся.

Задоров повесил трубку с непонятным, но отчетливо болезненным осадком на душе. Он уже передумал звонить Игнатовичу, но после некоторых колебаний бросил в прорезь телефона еще одну монетку. Трубку подняла мать Игнатовича.

– Алексей Семенович, вы?

(С тех пор, как Задоров однажды вылечил ее от затяжного бронхита, она, несмотря на все его протесты, обращалась к нему только «на вы».)

– Да я, Елена Николаевна. А Сергей дома?

– Нет, они с Ниной к кино пошли, – после некоторой заминки ответила мать Игнатовича с послышавшимися Задорову извиняющимися нотками в голосе. – А что ему передать?

– Нет, нет, ничего. Я позже позвоню.

Задоров повесил трубку и глубоко задумался. Вопреки его прежним представлениям о достаточной устойчивости и независимости друг от друга таких принципиальных основ человеческой жизни, как семья, работа, увлечения и друзья, крушение в его жизни одной из них неожиданно покосило и покоробило все остальные. Идти в ресторан расхотелось. Захотелось вернуться домой, лечь в постель и постараться быстрей заснуть. Но, вспомнив про свой пустой холодильник и такого же качества желудок, он пошел в прежнем направлении.

Была середина недели, и Задоров полагал, что народу в ресторане будет мало. Но ошибся. С трудом отыскав место за столиком в дальнем углу рядом с двумя мужчинами лет по пятидесяти, судя по разговору, водителями дальних рейсов, остановившимися в городе на ночевку, он заказал себе порцию салата, свиную отбивную, чашку кофе и, поколебавшись, двести грамм водки.

В многолюдном шумном зале ресторана тоска одиночества неожиданно защемила сильней. Он немного оживился, когда принесли заказ. С аппетитом поев, он вспомнил про водку, налил себе полную рюмку, выпил до дна и глубоко задумался.

Прошел месяц с тех пор, как уехали Юля и Ваня, а ощущение катастрофы, тупика и отсутствия какого-либо смысла своей жизни не стали ни на йоту меньше. Единственной отдушиной осталась работа – медсанчасть, ФОК, – где он немного отвлекался. Остальное время было сплошной монотонной тоской, когда он не знал, чем убить время до ночи, которая из времени отдыха после трудового дня превратилась в нетерпеливо, уже с утра, ожидаемую возможность на восемь-девять часов укрыться от своей беды в стирающем боль беспамятстве.

Юля отозвалась только однажды – короткой запиской, что добралась благополучно. За этот месяц он возненавидел свой почтовый ящик, каждый день подходя к нему со страстной надеждой и отходя с жестоким разочарованием. Искушение написать самому он подавлял самым безжалостным образом. Себе он объяснял это принципом: ведь это она, а не он пошла на разрыв, значит, она должна первой сделать шаг к примирению, без этого ничто между ними не будет иметь смысла. Но главная причина была в другом, в чем он себе не признавался: он боялся, что в ответ придет отказ, который будет означать окончательный крах…

– Здравствуйте, Алексей Семенович. Можно пригласить вас на танец? – достал его из задумчивости женский голос.

Задоров обернулся. Говорила женщина лет тридцати, внешности, в общем, приятной, даже красивой, но начинающая полнеть, и от этого правильные черты ее лица были несколько растянута по горизонтали, придавая ему простодушный глуповатый вид. Женщина показалась ему знакомой. Он попытался вспомнить, где он ее видел, но не смог.

– Да-да, пожалуйста, – спохватившись, сказал Задоров, выходя из-за стола.

Женщина счастливо улыбнулась, округлив лицо до лунообразной формы, а затем повернулась и уверенно проложила себе и своему избраннику путь к танцевальной площадке. Там она без обиняков крепко прижала Задорова к своим упругим выпуклостям, положила голову ему на плечо и сладострастно зажмурилась. От такого откровенного «вешанья» Задорову стало неприятно.

– А откуда мы знакомы? – спросил он в надежде ослабить тиски ее объятий.

– А вы подумайте, – хихикнула та глупеньким девчоночьим смешком, который показался еще глупее на фоне ее перезрелой женской фигуры.

– Сдаюсь, – раздражаясь, сказал Задоров.

– Я же на приеме у вас была. С кашлем. Помните?

У Задорова на приеме ежедневно бывало до тридцати человек, и половина из них кашляли.

– А-а, теперь припоминаю, – великодушно соврал он. – Только напомните мне ваше имя.

– Надя.

– Надежда?..

– Просто Надя, без отчества. Я сегодня здесь просто Надя.

– Ну и как, «просто Надя», здоровье сейчас? Кашель как?

– А никак. Вы мне его вылечили. Я вам так благодарна! – И она сильнее стиснула его в своих объятиях. (Видимо, это был ее способ выражения благодарности.) – А вы почему сегодня здесь один?

– Да так, зашел поужинать.

– А жена что же – не кормит?

– Она с сыном к матери уехала, – ответил Задоров, чувствуя, что его раздражение подходит к порогу переносимости. – А ваш муж где? Не приревнует? – покосился он на гладкие руки на своих плечах.

– А его нет, – хихикнула Надя, и было непонятно, умер ее муж, или бросил, или просто зашел с приятелями в другой ресторан.

Этот смешок окончательно отбил у Задорова охоту к дальнейшим интеллектуальным контактам со своей танцевальной партнершей, и он стал молча дожидаться конца танца. Когда музыка, наконец, стихла, и он, облегченно вздохнув, собрался распрощаться со своей любвеобильной пациенткой, та, задержав его руку, с резким вздохом, с каким прыгают головой вниз в воду, предложила:

– Алексей Семенович! Пойдемте за наш столик! Ведь такая встреча! Никогда бы не поверила. Когда еще доведется!

Задоров внимательно посмотрел на новую знакомую. За версту было видно, чего она хочет. «А почему бы и нет? – вдруг подумал он. – Что мне теперь остается, кроме этих маленьких радостей?» Его вдруг охватила острая жалость к себе, физическое ощущение глубокой ямы, в которую он провалился посреди своей жизни. А в яме нет особой разницы, как себя вести и чем заниматься, потому что… выхода все равно нет.

– Алексей Семенович, ну пожалуйста! – окрыленная обстоятельством, что ее не «отшили» с порога, воскликнула Надя. – У нас столик возле эстрады, и место свободное есть: подруга с кавалером и я… одна. Будьте же джен-тель-меном, – старательно выговорила она последнее слово.

– Ладно, пойдем. Только давай тогда без «Алексея Семеновича», – переходя «на ты», с усмешкой сказал Задоров. – Давай просто Леша, раз… водку вместе пить собрались.

– Хорошо, Ле-ша, – нараспев произнесла Надя и снова захихикала, и это уже начало отбивать у Задорова охоту к «маленьким радостям».

Он забрал со своего стола водку, заказал еще и пересел за Надин столик, где ее подруга обхаживала своего «кавалера», нагрузившегося уже так, что она рисковала провести вечер впустую. Усугубляя эту опасность, Задоров налил всем водки и предложил тост за знакомство. Четыре рюмки сошлись над столом в дружном одобрении. Затем снова зазвучала музыка, и Задорова снова душила в объятиях Надя, на этот раз молча, чем в немалой степени выигрывала. От выпитого у него немного кружилась голова; им овладело легкое беззаботное настроение, когда мозг не отягощен раздумьями о будущем, зато все, что способно не мыслить, а только чувствовать, жадно впитывало удовольствия нынешние.

Когда зажгли верхний свет, и публика начала расходиться, Задоров предложил Наде пойти к нему «пропить кофе». Та не заставила себя долго упрашивать и, словно боясь, что он передумает, схватила свою сумочку и чуть не бегом бросилась к выходу, забыв про подругу, отчаянно пытавшуюся разбудить своего заснувшего за столом «кавалера».

 

Задоров проснулся ночью. Рядом на месте Юли лежала и по-мужски громко храпела голая женщина. Он с брезгливостью вспомнил вчерашний вечер в ресторане и его продолжение у себя дома, и тоска, отдохнув за ночь, с удвоенной силой навалилась на него. «Боже, ведь когда она проснется, надо будет что-то говорить», – подумал он с содроганием.

Осторожно, страшась ее разбудить, он встал с постели и начал одеваться.

– Котик, ты куда? – сонно спросила Надя, оборвав храп.

– Спи, я сейчас! – пронзительно прошипел Задоров, и она послушно перевернулась на другой бок.

Одевшись, он вышел на улицу и побрел без цели, не разбирая дороги, не замечая моросящего дождя и колючих порывов ветра. От презрения к себе, от сплошной, промозглой, без единого просвета тоски хотелось зарыдать в голос. И он шел, мотая головой, словно мух отгоняя слезы, мучительно решая, что делать – и завтра, и вообще.

Но постепенно, пройдя изрядное расстояние, он немного успокоился и, оглядевшись, обнаружил себя в старом парке – одном из немногих мест, где любила бывать Юля. Он пошел их обычным маршрутом, с наслаждением мазохиста раздирая память на воспоминания: вот дерево, под которым они с Ваней жгли костер; а на этой поляне они с Юлей всегда играли в бадминтон, а Ваня носился за упавшим воланчиком и страшно обижался, если он или Юля поднимали его сами; а вот ручей, через который Ваня однажды строил мост, а какая-то шпана, проходя мимо, все ему поломала; он тогда никого из той шпаны не нашел и на следующий день, захватив из дому все необходимое, построил Ване на том же месте настоящий переходной мостик. Сейчас на месте мостика остались только два пенька с разбросанными вокруг окурками.

Постояв над развалинами Ваниного моста, Задоров перешагнул через ручей и пошел дальше, с наслаждением мазохиста раздирая память воспоминаниями: вот Юля, смеющаяся, румяная от морозного воздуха, засовывает ему за шиворот сосульку; вот Ваня, разогнавшись с горки на санках, переворачивается на какой-то неровности и падает лицом в снег – идет ревет, безутешный в своем горе; вот еще Ваня… «Да разве это возможно, чтобы все это – наше счастье, счастье нашего сына, радость и смысл нашей жизни, – были порушены нашими же руками в здравом уме и памяти?! – неожиданно обожгла мысль. – Совсем! Навсегда! Да не наваждение ли это со мной… с нами двумя случилось?! Бред какой-то! А может, это ты виноват?! По крайне мере, в том, что она молчит. Ведь ты не пишешь, потому что молчит она – навязываться не хочешь. А она? А если она так же мучается, но ее держат те же тормоза?! Но это же глупо, идиотски глупо: из-за чего?! Из-за спора – кто сделает шаг первым?! Да разве стоит этот спор минуты… такой жизни?!»

Решение, ослепительно-яркое и гениально-простое, овладело им: «Ехать! Сегодня же! Ближайшим поездом! Тогда уже завтра я увижу Ваню… Юлю. Как просто! Боже! Если все наладится, плюну здесь на все и переберусь к ним, если ей там лучше. Идиот! Стоило ли ждать месяц, чтобы до этого додуматься! Конечно, она так же мучается, как и ты – по-другому быть просто не может…»

Он почти побежал назад к дому. От радости, что, наконец, он нашел выход, от забрезжившей надежды на глаза навернулись слезы, но, захваченный своим открытием, он их не замечал, предоставляя ветру возможность высушивать их без следа. О Наде он вспомнил только перед самым порогом, но на соблюдение приличия уже не осталось сил.

– Вставай! – торопливо растолкал он ее.

– А?! Что?! – испуганно подхватилась Надя. – Жена приехала?!

– Вставай, мне на работу сегодня рано, а до работы есть еще дела.

– Иди ко мне, мой сладкий! – успокоившись, что не придется прыгать из окна, томно потянулась Надя. – Плюнь ты на эти дела!

– Я же сказал, что у меня  д е л а. Разве тебе не объясняли, что это серьезное слово? – раздражаясь, сказал Задоров и бросил на постель ее одежду.

Сохранившая еще способность обижаться Надя, резко сбросила с себя одеяло и демонстративно, размашистыми нервными движениями начала одеваться на глазах у Задорова. Алексей отвернулся и подошел к окну, нетерпеливо барабаня по стеклу пальцами.

– Я готова, – раздался за спиной оскорбленный голос.

Задоров обернулся. Надя стояла небрежно одетая, с растрепанными волосами и помятым обиженным лицом.

– Ну что, вот так меня и выгонишь? – спросила она с вызовом, достойным театральной сцены.

– Ты извини, Надя, так получилось, – ощутив укол совести, примирительно сказал Задоров.

– Леша, ну что случилось?! Ты был вчера такой милый, такой лапочка – и вдруг! Почему?! Я тебя чем-нибудь обидела?! – воскликнула Надя с искренней болью.

– Нет, Надя, ты тут ни при чем, – покривившись при слове «лапочка», ответил Задоров. – У меня действительно случились неприятности. Серьезные неприятности. Но не сейчас. Просто сейчас выяснилось, что мне из-за них надо срочно уехать. – Он снял с вешалки ее пальто, галантно, насколько хватило выдержки, помог ей одеться и проводил до двери.

– Поцелуй меня, – требовательно сказала Надя, замерев перед порогом, как перед обрывом.

Задоров послушно чмокнул ее в щеку.

– А когда мы следующий раз увидимся?

– Не знаю, Надя, пока не знаю! Я позвоню, – из последних сил сдерживая нетерпение, почти простонал Задоров, распахивая перед ней настежь дверь.

 

Еще до работы Задоров съездил на вокзал и купил билет, хотя поезда в это время года ходили полупустые, и перед началом рабочего дня он стоял возле кабинета главврача с написанным заявлением об отпуске «за свой счет». Сорокин холодно ответил на его приветствие (их отношения к этому времени перешли на стадию откровенной враждебности) и вошел в кабинет, оставив Задорова ожидать за дверью; затем, облачившись в официальный наряд –  белый медицинский халат, накрахмаленный высокий колпак, золоченая авторучка в нагрудном кармане халата, – и вооружившись соответствующим этому наряду строгим прищуром и хмурой складкой между бровей, пригласил его войти.

– Слушаю вас, – сказал он недовольным тоном, каким отвечают на неурочные телефонные звонки.

– Мне нужен отпуск за свой счет. – Задоров положил ему на стол заявление.

Сорокин прочитал.

– А какая причина?

– Там написано: по семейным обстоятельствам.

– Это я прочитал, – резко сказал Сорокин. – Но этого недостаточно, Алесей Семенович! Не по всяким семейным обстоятельствам дается отпуск – вы же знаете, как сейчас с этим строго. Перепишите заявление – изложите вашу просьбу аргументировано. А потом, вы говорили с заведующей отделением? Будет у нее возможность заменить вас на это время?

Задоров взял свое заявление и внимательно его прочитал, словно в поисках грамматических ошибок, послуживших причиной отказа, а затем разорвал его на четыре части и бросил на стол.

– Я, пожалуй, оставлю вам  э т о, – сказал он с ударением. – На память. Впрочем, разрешаю подтереться им в туалете. Вместе с заведующей отделением.

Задоров вышел из кабинета, зло хлопнув за собой дверью, добавив недостающие звуки в истеричное сольфеджио главврача. Через час он был на станции переливания крови, где сдал без малого поллитра крови и таким образом заработал двадцать два с половиной рубля и три дня выходных. Затем он пошел в магазин «Детский мир», купил Ване подарки, после чего вернулся домой, собрался в дорогу и приехал на вокзал задолго до отправления поезда.

Всю ночь в поезде он не сомкнул глаз, а, приехав в горд своей боли и бессонных ночей последних недель, взял на вокзале такси и вскоре был у заветного дома. С замиранием сердца он поднялся на нужный этаж и долго стоял перед дверью квартиры Юлиных родителей, не решаясь позвонить. Наконец, совладав с собой, он нажал на звонок.

Дверь открыла Лидия Григорьевна.

– Алеша, вы?! – изумленно воскликнула она, и невозможно было определить, радость или испуг стоит за этим восклицанием.

Задоров потупил взгляд, не зная, что ответить и как себя вести.

– Ой, да что же мы тут стоим! Проходите, проходите! – оправившись от растерянности, захлопотала Лидия Григорьевна. – Ваня, посмотри, кто приехал!

– Ваня дома?! – хрипло выдохнул Задоров и замер, глядя за спину Лидии Григорьевны широко раскрытыми немигающими глазами.

Из глубины квартиры послышались шлепки приближающихся шагов, и с каждым из них бледность и пристальный блеск глаз все ярче проступали на лице Задорова.

И вдруг, как выстрел:

– Папа!

Словно вылетевший из пращи комок, Ваня стремительно  пробежал остаток расстояния и запрыгнул отцу на грудь, обвив его руками за шею мертвой хваткой.

– Папочка!!

С полминуты они стояли, не разговаривая, не шевелясь и, казалось, не дыша; Задоров, как был – в пальто, в съехавшей на затылок шляпе и с пухлым портфелем в одной руке; Ваня – в задравшейся рубашонке и с зажатым в кулачке оловянным солдатиком, впившимся Задорову в шею. Лидия Григорьевна, отвернув покрывшееся рябью ямок на подбородке лицо, тихо вышла из прихожей.

– Папочка, а почему ты так долго не ехал? – шепотом нарушил молчание Ваня, не сдвигая своих рук ни на миллиметр. –  Тебя твой начальник не пускал, да?

– Ваня, человечек мой… – пробормотал Задоров, начиная приходить в себя. – Ты меня прости: раньше не мог… А посмотри, что я тебе привез. – Он поставил портфель на пол, неловко, не отнимая от себя сына, пытаясь открыть его одной рукой.

– Папа, а когда ты уедешь? – неожиданно спросил Ваня тихим голосом.

Задоров вздрогнул, присел с ним на руках на корточки и внимательно посмотрел ему в глаза.

– Не знаю, Ваня, – честно, как взрослому, сказал он.

Ваня грустно вздохнул, как это делают взрослые перед непреодолимой властью обстоятельств, и вдруг судорога искривила его лицо, а из неровно раскрытого рта вылетел громкий плач:

– Папочка, не уезжай! Милый, хороший, не уезжай! Ну, пожалуйста-а!

Застигнутый врасплох, Задоров прижимал его к себе, теребил за руки, беспомощно ощупывал спину и плечи, словно в поисках рычага, которым можно было бы остановить этот фонтан детского горя.

– Ванечка, родной мой, не надо! Я ведь только приехал… Перестань, прошу тебя! Ну пожалуйста! Мы потом поговорим, ладно? Не плачь…

Но Ваня, соглашаясь с ним и энергично кивая в ответ, плакал лишь громче и безутешней.

 

Вечером, когда собрались за ужином, Юли еще не было. Лидия Григорьевна звонила ей в школу, и Юля сказала, что у нее какое-то важное мероприятие, и поэтому она задержится. (Хотя, возможно, этим «важным мероприятием» было ее желание сократить до минимума объяснения с мужем.) Лидия Григорьевна была как всегда приветлива, улыбчива и предупредительна; но во всем этом проступало ее желание сделать особенно приятно, словно она пыталась загладить перед Задоровым какую-то свою вину. (Хотя, кто знает, возможно, в этом своем мироощущении она была права.) Игорь Васильевич внешне мало изменился: такой же серьезный, немногословный, может быть, больше обычного замкнутый; к острой благодарности Задорова, он ни о чем его не спрашивал, только иногда заметно мрачнел, глядя на щебечущего внука. Зато Ваня светился переполнявшей его радостью. Казалось, он не бегал, а порхал по квартире; слово «папа» не слезало у него с языка – «как у папы! мы с папой! а папе?!» Сам же Задоров пребывал в сложном и противоречивом настроении, какое получается от соединения радости и тревоги. Глядя на тестя и тещу, прижимая к себе сына, разговаривая и даже пытаясь шутить за столом, как он столько раз делал это здесь в прошлом, он не мог избавиться от ощущения, что его разрыв с Юлей – это бред его воспаленного воображения, приснившийся ему кошмар, который должен вот-вот рассеяться; и он со страхом и надеждой ждал Юлю, жадно хватая – глазами, ушами, всеми фибрами своего тела и души – теплую семейную атмосферу.

Появилась Юля. Поздоровалась с Задоровым  п р о с т о, словно они расстались лишь утром; но при этом что-то неуловимое, но несомненное в ее взгляде, движениях и словах ясно показывало, что в ее отношении к мужу принципиальных изменений не произошло. И сразу за столом стала ощущаться натянутость – даже Ваня притих на руках у Задорова. Игорь Васильевич быстро допил чай, который он в прошлом любил по долгу смаковать после ужина, читая газету или книгу, и ушел в свою комнату, а Лидия Григорьевна демонстративно отнесла постельное белье для зятя в комнату Юли.

– Ну что, Ваня, иди быстрей чисть зубы и ложись в постель, если хочешь, чтобы я тебе почитала, – сказала Юля, когда осталась в комнате вместе с мужем и сыном одна.

– Мне папа сегодня сказку почитает! – обиженно воскликнул Ваня, схватив Задорова за руку.

– Хорошо, пусть папа, но все равно поторопись: тебе завтра рано вставать, – ровно ответила Юля и вышла из комнаты.

Ваня заснул посреди сказки, на самом интересном, цепко обхватив отцовскую руку и не отпуская ее даже во сне. Задоров осторожно переложил сына в его кроватку, затем, постояв в нерешительности, разделся и лег в постель, с тоскливым предчувствием ожидая жену. Он уже понял, что этот месяц жизни врозь ничего в ее отношении к нему не изменил. А если так, то предстоящий разговор, этот сон в одной постели и в целом его приезд никакого, кроме движений воздуха, тел и вещей, значения не имеют.

Вошла Юля.

– Отвернись, пожалуйста, я переоденусь, – сказала она обычным тоном необычные в прошлом слова.

Юля переоделась, легла в постель рядом с Задоровым, не глядя на него, но и не отворачиваясь, всем своим видом показывая, что она ждет разговора, но первой начинать его не будет. Ждал также и Задоров, не зная, как разговор начать и о чем вообще говорить. Он вглядывался в знакомое до последней черточки лицо, которое столько раз целовал, ласкал… А теперь он почти физически чувствовал жесткую непроницаемую перегородку, которая отделяла от него это до слез родное и… такое чужое лицо.

«Ну что, что сказать?! – с гулкими ударами пульса в висках думал он. Как тебе плохо без нее? Тогда уж лучше сразу поплакать в жилетку. Дожил… Но что-то же надо сказать, ведь для чего-то ты ехал. А для чего? Попросить, чтобы она вернулась? Или попроситься жить сюда? Кретин, разве здесь имеют какой-нибудь смысл просьбы! Но что же тогда делать? Неужели всему конец?! Так просто… Когда-то не представлял жизни без нее. И… она – без тебя. Но вот живем. Но что же придумать?! А что ты придумаешь, если она тебя не любит?  Н е  л ю б и т?! А что же тогда любовь? И есть ли вообще любовь? Но ведь была же она столько лет. Сколько-сколько лет? C чего ты взял! Где ты видел любовь столько лет? Два года от силы, пока учились в институте, а потом как тягловая лошадь: работа – дом, дом – работа. А-а, так это ты ее поломал! Да не ломал я! Я работал. Правильно, два года была любовь, пока ты любил, а потом ты работал. Бог ты мой… а ведь верно. А, может, заболеть как-нибудь тяжело? Или попасть а автомобильную катастрофу? А ты, к тому же, еще и наивное дите… Но что же делать? Что?!» – В этот момент он посмотрел на жену и… о, ужас! – она спала!

– Юля!!

Юля испуганно открыла глаза.

– А? Что? Ой, Леша, извини: я сегодня полночи не спала – к урокам готовилась. Давай завтра поговорим, ладно?

– Ладно…

– Спи: ты ведь с поезда, тоже не выспался. Хорошо?

Юля перевернулась на бок и через несколько минут дышала тихо и ровно – спала. Задоров долго лежал, заложив руки за голову, прислушиваясь к дыханию жены и к тишине вокруг. И думал, думал. Так прошло часа два или три. Затем он встал, оделся, подошел к окну и при свете уличного фонаря написал записку: «Мы сказали друг другу все. Если буду нужен – дай знать».

Оставив записку на столе, он подошел к кроватке сына. Ваня спал беспокойно: вслед каким-то жарким сновидениям подрагивали ручки, что-то беззвучно шептали губы. «Ваня, мальчик мой… Как же ты завтра проснешься и не увидишь меня?..» – Задоров оглянулся на смятое место на постели, на которой он только что лежал, но вернуться на которое было для него совершенно невозможно – ясное трезвое понимание этого, подобное тому, какое испытываешь, глядя не на предмет, а на его рисунок, – а затем снова посмотрел на сына. И внезапно острая хлесткая боль обожгла его сердце – боль, в которую он, как врач, никогда не верил, считая ее вымыслом неискушенных в медицине писателей и неврастеничных женщин, приходящих на прием к врачу не столько за лечением, сколько за сочувствием. Он зажмурился и прикусил губу, а затем, прижав руку к груди и пошатываясь, вышел из комнаты, тихо закрыв за собой дверь.

Глава 8

 

Подняв воротник пальто и пряча руки в карманы, Задоров сидел на скамейке парка и сочувственно смотрел на родственную душу – облезлую бездомную кошку, зябко жавшуюся к ножке скамейки. Кошка была больная – жалобно скулила и кашляла, затравленно глядя на проходивших слишком близко прохожих. Задоров видел, как ей страшно – был, значит, опыт общения с «венцами природы», – но недоставало уже сил убежать, и, плотнее прижимаясь к мокрой скамейке, она только испуганно вздрагивала от разрывов брызг из-под ботинок и сапог двуногих чудовищ.

Дождь лил уже третий день и, судя по всему, выдыхался: сверху падали уже не струйки и капли, а почти невидимая водяная пыль. Вода пропитала все: землю, чавкающую под ногами подобно заплесневелому тесту; бурые стволы деревьев, мокро поблескивавшие от сбегавших струек; дома, казавшиеся сквозь дымку дождя разбухшими и просевшими, с темными разводами под окнами, похожими на «мешки» под глазами почечных больных. Холодный ветер наскоками рябил поверхность луж, срывал с деревьев последние листья, которые, как мокрые тряпочки, безжизненно раскачивались на почерневших ветках и, сорвавшись, падали отвесно вниз. Осень властно вступила в свои права. Весь небосвод от горизонта до горизонта был затянут серым промозглым маревом, и было выше возможности воображения представить, что где-то на земле в это время тепло и сухо, и ласково светит солнце.

Рядом с Задоровым на скамейку плюхнулся какой-то расхристанный мужик внешности старого алкоголика.

– Загораешь? – усмехнулся он. – Ну-ну, давай. Сейчас и я свои косточки погрею. – И, громко захохотав, он откинулся на спинку скамейки и расстегнул свою рубашку едва ли не до пупа, глядя на условности жизни с презрением горного орла. Но даже ему, подогретому изнутри вином – или чего он там пил? – стало холодно: вытатуированная на груди русалка зябко съежилась, покрылась пупырышками, и мужик размашистым движением запахнул рубашку и уткнулся лицом в колени, что-то невнятно бормоча и чуть раскачиваясь из стороны в сторону.

Личности такого сорта вызывали у Задорова брезгливость, и он старался их избегать, а если они проявляли настойчивость, то отваживал от этого очень простым и таким же действенным способом, близко перекликавшимся со спортивным увлечением его молодости. Вот и сейчас он хотел встать и уйти. Но куда? В свой пустой остывший дом – где каждая вещь кричит о Ване и Юле? Или к друзьям, где все дышит покоем и семейным уютом? Или, может, к этой толстухе Наде? Нет, идти ему сегодня было решительно некуда, и он остался сидеть, глубже втянув шею в воротник пальто, а голову – в тяжелые зябкие раздумья.

А мимо струилась жизнь: в теплые обжитые дома торопились прохожие; гогоча, толкаясь и взбрыкивая, пробегали группы школьников, довольных любой погодой; старательно обходя лужи, проковыляла старушка, укрываясь от непогоды зонтиком; а он все сидел, как валун посреди холодной осенней речи, уставив неподвижный взгляд на носки своих вытянутых на всю длину ног.

– Эй, парень, закурить не найдется?

Задоров уже привык к бормотанию соседа по скамейке как к уличному шуму и не сразу сообразил, что он обращается к нему.

– Закурить, спрашиваю, не найдется? – повторил тот достаточно трезвым голосом, встретившись с непонимающим взглядом Задорова.

– Что? А-а, нет, – Алексей отрицательно покачал головой и хотел отвернуться, но что-то в облике любителя осеннего загара его задержало. «А ведь мы с ним друзья по несчастью – одинаково никому не нужные, – вдруг подумал он. – Шли, правда, к этому разными путями, но с, точки зрения результата, какая между нами разница?» – Он посмотрел на соседа по скамейке с интересом.

– Ну и как загар? Не берет? – с улыбкой спросил он.

– Не берет, – серьезно ответил тот. – Солнце, вишь, тучками затянуло, изнутри греться надо.

– То-то, я смотрю, время еще только к обеду, а ты уже всю дневную норму горючего употребил.

– Так чего ж не выпить, если кругом такая мерзопакость? – Незнакомец обвел вокруг себя головой. – Господь и тот, наверное, сейчас употребляет – простуду лечит. – Почувствовав внимание к своей персоне, он весь подался вперед, заискивающе заглядывая Задорову в глаза, и чем-то теперь напоминал третьего обитателя скамейки – жавшуюся к ее ножке бездомную кошку.

«А в самом деле, почему не выпить, если кругом такая мерзопакость?» – подумал Задоров, имея в виду совсем другое. Он ощупал задний карман брюк, где по привычке носил деньги. Хруст банкнот подтвердил, что выпить есть на что.

– Ладно, не богохульствуй, – сказал он. – Пошли лучше пропустим еще по стаканчику – расскажешь мне про жизнь, поделишься опытом.

Мужика как подменили: он засуетился, заторопился, стал отряхиваться, приглаживать ладонью волосы и подтягивать штаны, приводя свой растрепанный бомжеватый вид в приемлемое (проходимое в питейное заведение) состояние.

– Я сразу понял, что парень – во! – воодушевленной скороговоркой говорил он между похлопываниями себя по ляжкам и коленям и приклеиванием слюнявой ладонью непокорного седого пучка. – У меня на людей глаз наметан. Как увидел тебя, так сразу понял: парень что надо. Но на душе, видать, кошки скребут.

Задоров вздрогнул, внимательно посмотрел на наставника питейного опыта, но вслух ничего не сказал.

– Ну что, пошли? – сказал тот, когда закончил свой туалет. – Тебя как зовут?

– Алексей.

– А меня Сева. – Он протянул Задорову свою жесткую неожиданно сильную руку. – Леша, здесь за углом кафе есть, приличное, и люди там работают порядочные, с пониманием. Пошли туда?

Задоров равнодушно пожал плечами и двинулся вслед за новым знакомым.

«Приличное кафе» оказалось пивной с жирным каменным полом и осклизлыми мраморными стойками с неубранными стеклянными кружками в лохмотьях пивной пены и горками рыбных костей. В клубах табачного дыма толпились мужики, клонированные копии Севы: одни с глазами поэтов, рождающих стихи, тянули в себя пенистую жидкость; другие, уставив озаренные решением главной проблемы дня взгляды в пол или окно, переваривали принятую дозу; третьи умиротворенно дымили папиросами, готовясь выйти в мир; на их довольных лицах стояла печать утоленной жажды и радости жизни; но были и такие, кому для радости жизни не хватило одной–двух кружек напитка, давшего имя этому заведению, и они, подойдя к свету от пыльного окна, озабоченно считали в ладонях мелочь. В зависимости от результатов этих подсчетов их устремления к радости жизни принимали форму ответов на вопросы: «где взять недостающую сумму?», или – «что взять на имеющуюся наличность?». Командовала всем этим парадом пожилая буфетчица с невинным лицом прилежной монашки; командовала, однако, умело и твердо: очередь двигалась быстро.

– Ты это, того… дай мне денег, – смущенно замявшись, сказал Задорову Сева, когда они вошли в кафе. (Похоже было, что его стаж пребывания «на дне» до отметки полной бессовестности еще не дотянул.) – Я тебе потом верну.

Задоров, не считая, протянул ему несколько рублей, и Сева растворился с ними в дыму, как в тумане. Через некоторое время он вернулся с двумя пивными кружками, наполненными до краев – явно из-под полы – дешевым вином («чернилами») и закуской трудно вообразимого сочетания – несколькими мятными конфетами, длинной осклизлой селедкой в плоской алюминиевой миске и двумя жесткими, как хоккейные шайбы, булочками. Потирая от нетерпения руки, он перочинным ножом разрезал рыбу на ломтики и подвинул к Задорову. Алексей поднял свою кружку.

– Ну что, Сева, погода сегодня хреновая. Но где-то сейчас солнечно и тепло – мир велик. Давай выпьем за тех счастливчиков, кому сейчас светит солнце, кому на свете жить радостно и уютно. – Задоров задумчиво пригубил из своей кружки, унесшись мысленно к Ване и Юле, к счастливым годам начала своей семейной жизни. Однако Сева, у которого до этого кадык так красноречиво ходил под небритой кожей, что было бы жестоко заставлять его ждать лишнюю минуту, вдруг поставил свою кружку на стол.

– Я за них пить не буду.

– Сева, ты что? – искренне изумился Задоров. – Разве тебе еще не все равно, за что пить?

– Я за них пить не буду, – повторил Сева с неожиданной твердостью в голосе. – И вообще, Леша, если ты думаешь, что, раз человек пьет, то он скотина уже только потому, что пьет, то я и с тобой пить не буду. – Сева стоял насупившись, опустив неподвижный взгляд на свои заскорузлые руки на пивной стойке; на его испитом, без живого места, лице вдруг вспыхнула картина такой жестокой боли, что Задорову стало стыдно.

– Ладно, Сева, извини. – примирительно сказал он. – Ты прав: не все здесь алкаши. Жизнь – дама жестокая, иных ломает так, что для них это единственный выход. У каждого своя судьба.

– Вот именно – своя судьба! Моя судьба – подохнуть! И чем скорее – тем лучше для всех! Ну чем я виноват, что нет у меня сил повеситься, скажи – чем?! – Сева схватил Задорова за отворот пальто, заставив его верхнюю пуговицу предсмертно хрустнуть.

Это заступившее за рамки вегетативно-пищеварительных отношений событие обернуло на себя мутно-удивленные взгляды обитателей соседних стоек.

– Прости, Сева, – повторил Задоров, осторожно освобождаясь от его хватки и уже жалея, что ввязался в эту затею с пивной. – Я нечаянно сделал тебе больно. Прости и забудь. Давай выпьем. Ни за что, каждый за свое.

Сева некоторое время смотрел перед собой остановившимися глазами, а затем порывистым движением схватил свою кружку и в несколько глотков выпил ее до дна.

– Были у меня дом, семья – жена и дочь, – а я пил, – без какого-либо предисловия начал он свой рассказ. – У дочери родились мои внучки, а я пил. У меня дед пил и повесился пьяным еще до войны. Отец тоже пил, прошел войну от Москвы до Праги, а умер от цирроза печени. У меня умерла моя дочь, а я узнал об этом только на следующий день: у кого-то спал пьяным, а у кого – до сих пор не знаю. Ты знаешь, Леша, я бросил пить. Совсем. Светка, внучка, старшая которая, залезла раз ко мне на руки и говорит: «Деда, мамка до того, как умерла, сказала, что я у нее горемыка, потому, что, когда она умрет, ты все мои игрушки пропьешь. Деда, ты все-все игрушки можешь пропить, только Таню не пропивай, ладно?» – Таня, это кукла такая у нее была. Меня как обухом по голове ударили. Вот, думаю, каким можно быть подонком и самому этого не видеть. С тех пор как отрезало, ни грамма больше – совесть свою я тогда, видать, не совсем еще пропил. И какое же прекрасное житье настало! Дочери, конечно, нет – горе. Но дочь не вернешь, а внучки – вот они, как два цветочка, как два зайчика – солнечных. К деду тянутся – не оторвать. Они вообще к нашему брату, мужику, тянулись, любому знакомому, соседу враз на руки залезали – не хватало им, видать: мать-то их, дочка моя, со своим мужиком еще до того, как Оксана, младшенькая, родилась, развелась. По природе, видать, надо пацанве, чтобы мужик в доме был. Полгода я и жил только. Из всей жизни – только полгода, понимаешь?! – Сева поперхнулся, закашлялся и с сожалением посмотрел на пустую кружку. – Мужик бывший дочкин объявился, с женкой своей новой – надутая такая краля, не подступись. Вот заявился он раз вечером к нам домой и давай требовать себе Светку. А баба моя – вообще-то она всегда спокойная баба была – возьми и отходи его мокрой тряпкой. Он после того и подал в суд, чтобы, значит, детей себе отсудить. Один суд одно присудил, другой – другое. Много тех судов было, год с гаком та канитель тянулась. В общем, оставили детей нам. Да только бабе моей это ни к чему оказалось: от всех этих волнений она слегла и померла…

– Как померла?! – холодея от страшной догадки, переспросил Задоров. – Почему померла?! Внезапно, что ли?

– Да нет, хворала долго. В Минске ее лечили, сказали, что без операции жить не будет. А после операции и померла. А после похорон мужик бывший дочкин с сучкой своей и с милицией заявился. Сказал, что я хронический алкоголик, и что он не может оставить со мной детей даже на день. Дети в крик, вцепились в меня своими ручонками, ревут в голос, кричат: «Деда, не отдавай нас!» А эти бл… отдирают их от меня и тут же хлещут их по мягкому месту – за то, что кусались. Я к милиционеру: да что же, кричу, это такое?! Люди вы или нет?! Ведь дети выросли в этом доме! А он мне: решайте, говорит, гражданин, все в законном порядке – через суд. А в суде как узнали, что я на учете состою, то даже разговаривать со мной не стали. Куда я только не писал – ответ всегда один и тот же, ровно их кто под копирку размножил для таких как я, только фамилию подставляй: нарушений закона нет. – Сева умолк, хмуро глядя перед собой потухшими трезвыми глазами.

– Ну а потом что было? Детей потом видели? – спросил Задоров осевшим голосом, незаметно для себя перейдя в разговоре с новым знакомым к обращению «на вы».

– Видел… Эх, лучше бы мне их не видеть больше никогда. – Сева страдальчески поморщился, вспоминая что-то больное, незаживающее: – Иду я раз по улице – ну ясно, уже под этим делом. – Он щелкнул себя по подбородку. – А навстречу стайка школьников, первоклашек – это учительница их всем классом в кино вела. Светка моя там была – это ее класс был. И Оксана за ней увязалась – они сейчас везде, где можно, вдвоем ходят. Ну иду я это по улице, ясно дело, никого не замечаю, и вдруг: «Деда, Деда!» – две девочки подбегают и вешаются мне на шею. И целуют, целуют… – Сева умолк, провел по лицу рукой, справляясь с дрожью подбородка, затем продолжил прежним ровным, только чуть притихшим голосом: – Дети стали, глазеют; учительница не знает, что делать: вид у меня – сам понимаешь, но детей как от меня оторвешь? А Светка, большая уже девчонка, сообразительная, говорит: «Ольга Ильинична, это наш дедушка. У него сегодня год, как бабушка умерла – такой день, сами понимаете. Можно мы с ним побудем немного? Мы вас после кино встретим, обязательно, честное слово!» А сама мне шепчет: «Деда, пошли быстрее, а то узнает, что ты пьяный – передумает». Пошли мы в парк. Девчонки мои вцепились в меня – ни на шаг не отпускают. И щебечут, щебечут… А кругом дети с мамками, папками гуляют: кто с мороженным, кто с игрушкой какой. А у меня в кармане, как назло, ни копейки. И такая меня тоска взяла, хоть волком вой. Сел я на лавку, девчонок своих к себе прижал и сижу, слезы глотаю – ничего тогда с собой поделать не мог. А Оксана и говорит: «Деда, не плачь, мы тебя все равно больше всех любим…» – Сева замолчал. На этот раз надолго. А Задоров стоял, ощущая гул в голове, как после нокдауна на ринге. Вот ведь как бывает «тесен мир» и как он  з а к о н о м е р н о  жесток к нему, Задорову, столкнув его в довершение ко всем ударам судьбы  т а к и м  образом с одной из его врачебных неудач: Нину Ивановну, свою больную «с двумя внучками и алкоголиком-мужем на руках», он в тот раз отправил-таки в Минск, и она погибла там на третий день после операции от тромбоэмболии. Сама операция прошла успешно, и такое неожиданное, непредсказуемое осложнение…

– А после я узнал, что эти гниды закатили в школе скандал, ходили жаловаться на учительницу директору. А детей дома выпороли – за то, что обманули… – откуда-то издалека донеслись слова Севы – заключительный аккорд реквиема в прозе, по глубине воздействия на Задорова недоступного ни одному концертному залу.

 

глава 9

 

Тот роковой день был понедельник. Задоров сидел на приеме, выслушивая бесконечные жалобы на насморк и кашель, головную боль и боли в горле. Больные шли несложные, особенно напряженных раздумий не требовали, и мысли его были далеко от кабинета, бродили устало вокруг Вани и Юли, залетали в Н-ск, во времена его беззаботной юности, перескакивали в Л-ск, в последние его неотличимые друг от друга годы, в кабинет Сорокина… Его медсестра раздраженно выписывала рецепты на указанные им лекарства, направления на анализы и прочие обследования, покрикивая при этом на больных, когда те проявляли непонятливость или мешкали с выполнением ее распоряжений. О причинах ее дурного настроения сегодня Задоров не знал – впрочем, и не пытался узнать: они были неисповедимы. «Может, муж снова в стельку пьяный напился, или сын опять из кошелька деньги стянул», – равнодушно подумал он. (Об этих возможных причинах он знал от ее словоохотливых подруг, которым семейные неприятности у кого-либо из них давали такой заряд энергии и творческих устремлений, что, казалось, если бы у всех них дома вдруг установились мир и лад, то они бы потеряли главный смысл своей жизни.)

Отношения со своей медсестрой у Задорова в последнее время сильно испортились. Главной причиной этого, безусловно, были его отношения с начальством. Как следствие, теперь его участок был «худшим из всех», а сам он «безответственным», «недобросовестным» и даже «случайным человеком в медицине». При этом, естественно, доставалось и медсестре. Но свою роль сыграло так же и то, что он перестал быть «вежливым и приятным молодым человеком», каким его знали в первые годы его работы в медсанчасти; теперь он мог вспылить, откровенно сказать, что он думает, и даже накричать. (Последнее, впрочем, к своему стыду.) По этой причине его стали недолюбливать врачи медсанчасти, обычно приветливые, добродушные докторэссы, хотя, и себе на уме. Вслед за ними перестали расцветать при встречах с ним по утрам медсестры, для которых раньше приветствия, шутки и короткие разговоры с Задоровым накануне утренних пятиминуток были чем-то вроде чашки хорошего кофе или телевизионной программы «С добрым утром». Глядя на первых и вторых, санитарки, интеллигентного вида пенсионерки с первыми симптомами старческого маразма, начали ворчать и шипеть ему вслед, принимая его нелюдимость за высокомерие.

В общем, работа, второе после семьи жизнеобразующее начало, в качестве такового тоже дала трещину. Что остается? Друзья, ФОК… Но, право, как  т о л ь к о  э т о г о  оказалось мало – подобно последней ножке опоры громоздкого сооружения под названием жизнь. В итоге Задоров неожиданно (совершенно непредставимо еще несколько лет назад) обнаружил себя в глухом беспросветном жизненном тупике, куда он шел, когда по незнанию, когда из-за излишней самоуверенности, а когда и, плюнув в сердцах на все – сознательно, напролом. Выхода из него он не видел, хотя, если честно, пока не пытался искать, пустив события на самотек; а сам, боясь неосторожным движением окончательно обрушить накренившуюся и треснувшую по швам конструкцию своей жизни, застыл в тревожном ожидании, не в силах заставить себя поверить, что то, что с ним произошло, это окончательно и возврата к старому не будет – вплоть до вчерашнего дня. А вчера Юля прислала письмо…

– Ну, доктор! Ну, пожалуйста! – очередная пациентка, женщина лет тридцати в простеньком ситцевом платье и повязанной по-деревенски косынке, умоляющим голосом говорила его медсестре. – Я была там сегодня. Сегодня кабинет не работает. А если я сегодня не устроюсь на работу, у меня пропадет стаж.

– Меня это не касается. Без флюорографии я вас не пропущу.

– Но я завтра пройду. Обязательно! Ну, подпишите! Пожалуйста! – В голосе женщины проступили близкие слезы.

– Ага, как же! Все вы тут клянетесь, пока вам надо, а потом ищи вас! А нам за вас выговора получай.

– Дайте мне ее карточку, – сказал медсестре Задоров, возвращаясь из своих раздумий к своему рабочему столу.

Медсестра раздраженно подвинула на его половину стола медицинскую карточку. Задоров взял ее в руки и бегло пролистал.

– Ставьте штамп, Елизавета Степановна, я подпишу.

– Ничего я ставить не буду! Она не прошла флюорографию. За это с меня потом спросят!

– Но я завтра же пройду! Обязательно! Ну, честное слово! – снова взмолилась женщина в косынке.

– А где вы раньше были?! Вы только сегодня узнали, что вам надо устраиваться работу ?

– У меня ребенок болел!..

Не дожидаясь конца их перепалки, Задоров дотянулся до штампа, приложил его в нужном месте и расписался.

– Вот ваша справка, – сказал он женщине в косынке, протягивая ей подписанную справку о медосмотре. – Но завтра пройдите флюорографию, не подводите нас.

– Ну конечно! Спасибо вам большое! – обрадовано воскликнула женщина и, схватив справку, выпорхнула из кабинета.

Медсестра в это время наливалась густой краской, словно внутри нее лопнул сосуд с темно-вишневой жидкостью.

– Что вы делаете, Алексей Семенович?! Что это за отношение к работе?! Сколько это будет продолжаться?! Я сегодня же пойду к главврачу!

Задоров посмотрел на нее задумчивым взглядом.

– Послушайте, вы мне надоели. Идите проветритесь и возвращайтесь в нормальном рабочем настроении.

Медсестра вспыхнула, закрыла лицо руками и с рыданиями выбежала из кабинета.

– Следующий, – вслед за ней хладнокровно пригласил больных Задоров.

Стул рядом с ним заняла женщина средних лет с нездоровым румянцем лица и неприятным запахом изо рта.

– Доктор, горло болит со вчерашнего дня и температура высокая.

– Померьте температуру. – Задоров протянул ей градусник, и мысли его снова унеслись далеко от стен кабинета.

Вчера Юля прислала письмо – просит согласия на развод… Четыре страницы извинений, рыданий, рассказов, как ей плохо – разладились отношения с родителями, собирается перебираться в малосемейку, – и только четыре слова о Ване: здоров, ходит в садик. Ответ он послал телеграммой: согласен!

Ваня… щемящая непреходящая боль. Со времени их последней встречи сердце сдавило как обручем и не отпускало ни на день. Раньше он был уверен, что так сердце болит только у неврастеничных женщин. Вот какой получился способ повышения своей профессиональной квалификации…

До вчерашнего дня у него еще теплилась надежда, но вот и ей пришел конец. Весь день он прослонялся по городу, до ниточки промок и продрог до костей, находя облегчение в страданиях физических и всерьез размышляя над вопросом – для чего жить? Ответ неожиданно подсказал новый знакомый Сева – для Вани. Его, отца, ему не заменит никто…

В кабинет вернулась медсестра. Надутая, с красными от слез глазами, она молча принялась за свою работу. Задоров окинул ее равнодушным взглядом и подумал, что подобные воспитательные приемы ему следовало начать применять раньше – глядишь, к этому времени ее вспышки и взбрыки стали бы уже анахронизмом.

Да, Сева, Сева… Вчера он провел с ним весь день, рассказал про свою беду, и они расстались самыми близкими друзьями. Прощаясь, он пытался оставить ему деньги, но Сева наотрез отказался.

– Не надо, – сказал он. – Я же их пропью. А внучкам подарок мне на них не купить – подарить не дадут.

Задоров вслух ему ничего не обещал, но для себя твердо решил, что добьется, чтобы деду дали возможность видеться со своими внучками – «Хоть до ЦК дойду!»

Вообще же, Сева своей историей заставил его многое передумать, открыл ему глаза на собственную беду под совсем другим углом. Оказывается, в своем горе он обыкновенный эгоист, ничего кроме своей боли не видит. «А другие разве не страдают? О Ване думаешь, только как тебе без него плохо. А ему без тебя? Та же Юля, пусть не жена уже, пусть разлюбила, но ведь сына любит, ей сладко? Конечно, надо перебираться к ним. Здесь ловить – он посмотрел на медсестру – уже абсолютно нечего. А там сниму комнату, работу рядового врача найти всегда можно, и буду видеться с Ваней хоть каждый день. Как просто! И почему я не додумался до этого раньше? Да-а, Сева, просветил ты меня своим горем…»

В кабинет заглянула санитарка Марина, симпатичная девчушка, зарабатывающая в здесь стаж для поступления в мединститут.

 Алесей Семенович, – испуганно сказала она, – вас главный к себе вызывает…

 

Сорокин восседал за большим Т-образным столом, приобретенным недавно комбинатом для медсанчасти, и был сдержанно-величественен и неприступно-строг.

– Алексей Семенович, вы выдали больничный лист больному Столярчуку? – с не предвещающими ничего хорошего торжествующими нотками в голосе спросил он, когда Задоров сел на стул рядом с его столом.

Задоров вздрогнул: Столярчуку, своему старому, еще по школе, знакомому он неделю назад выдал больничный лист, потому что у него в Москве должны были оперировать по поводу врожденного порока сердца дочь. Его жена поехала с дочерью, а Столярчук обещал ей приехать ко дню операции. Но на комбинате как раз в это время «горел план», и его не отпустили. «Но как он узнал? Ведь Столярчук уже три дня как уехал, и все было тихо. Неужели эта с… настучала?» – подумал он о своей медсестре.

Задоров внимательно посмотрел на главврача. Его холеное лицо показалось ему сейчас особенно ненавистным. Подумалось, что именно так должен выглядеть зять его нового знакомого Севы.

– Да, я, – ответил он с некоторой задержкой.

– Он был у вас сегодня на приеме?

Этот вопрос показал, что Сорокин знает все и отпираться бесполезно. Что, в свою очередь, означало для Задорова серьезные неприятности (если не более того). Но ни смятения, ни побуждения к поиску выхода, способа замять или хотя бы смягчить надвигающийся скандал он не ощутил; а только – мрачную усталую злость; и даже не персонально на Сорокина, а на всю свою неудавшуюся жизнь.

– Я слушаю вас, Алексей Семенович, – повторил Сорокин, уже не скрывая злорадного торжества. – Был или нет у вас сегодня на приеме Столярчук?

Задоров посмотрел Сорокину в глаза и почувствовал, как его охватывает жгучая слепляющая ненависть.

– А почему вас это так взволновало? Он вам что-то задолжал, и вы не можете его найти? Или вы хотели лично познакомиться с уважаемым человеком? – спросил он с неприкрытой издевкой, чувствуя, что только таким образом он может смягчить боль от этого обострившегося до степени ожога чувства.

Однако эта нарочитая дерзость вызвала у Сорокина парадоксальный прилив хорошего настроения и творческих, из одной любви к искусству, устремлений в выполнении им обязанностей главного врача.

– Мне приятно слышать от вас столь утонченный юмор, Алексей Семенович. Но, интересно, сохраните ли вы вашу расположенность к остроумию, когда я вам скажу, что Столярчук, которому вы сегодня продлили больничный лист, сегодня на приеме у вас не был по той причине, что его просто нет в городе. И это будет совершенно не сложно доказать. Как и то, что выдали вы ему больничный лист без каких-либо для этого медицинских показаний. То есть, Алексей Семенович, выражаясь юридическим языком, вы совершили должностной подлог. А это уже уголовно-наказуемое преступление… – Сорокин замер, трепетно ожидая реакции Задорова. Но тот лишь мрачно молчал.

– Ну и что вы мне на это скажете? – разочарованный в своих ожиданиях, повысил голос Сорокин и нервно подвинул Задорову лежавшую на столе медицинскую карточку Столярчука, которую он утром отдал на подпись заведующей отделением.

Задоров криво улыбнулся.

– А я  т е б е  ничего говорить не собираюсь, – сказал он, сделав ударение на личном местоимении.

Открыв рот для следующего сурового вопроса, Сорокин на мгновение замер, не уверенный, правильно ли он расслышал своего собеседника (а если правильно, то что это может означать?); затем, решив «не заметить» стилистической ошибки Задорова, продолжил тоном человека, которого обстоятельства заставляют против его воли принимать тяжелое решение:

– Честно говоря, я хотел ограничиться выговором. Но я вижу, что ни малейшего раскаяния вы не испытываете. А раз так, то пусть этим делом занимается тот, кому это положено по службе – прокурор! – В этом месте начальственный голос Сорокина неожиданно дал петуха. – Вы сами к этому шли! Сознательно! Все то время, что я знаю вас по работе в медсанчасти! – пищал Сорокин, безуспешно пытаясь вернуть своему голосу грозное рычание. – И поэтому винить вам в этом, кроме себя, некого! – Не доверяя больше голосу, Сорокин схватил со стола карточку Столярчука и начал трясти ею перед лицом Задорова, обдав неожиданно горячим порывом воздуха.

Алексей вдруг почувствовал, что оглох. Сквозь розовый туман, который вдруг затянул кабинет главного врача, он видел как, беззвучно открывая рот, бился в истерике Сорокин, как он бросил на стол злополучную карточку, и она медленно, словно опавший осенний лист, опустилась; затем Сорокин вдруг встал и начал приближаться: вот он закрыл собой окно, вот уже полстены; сквозь приоткрытый рот быстро, как шарик в милицейском свистке, строчил розовый кончик языка, и Задоров ощутил долетавшие до него капельки слюны; а в его ушах все это время стоял гулкий нарастающий с каждой секундой, распирающий голову тупой давящей болью звон.

Лязг!

Лицо Сорокина отлетело, и мгновенно испарилась розовая пелена – к Задорову вернулось ощущение действительности. А в действительности оказалось, что он только что влепил Сорокину пощечину, и тот, схватившись обеими руками за пострадавшую щеку, теперь выкатывал из орбит глаза, в которых последовательно отражались вначале страх, затем слезы побитого мальчика и, наконец, мстительное злорадство. Он на мгновение застыл, обдумывая план действий, а затем бросился к выходу.

– Милиция!!

Этот выкрик подействовал на Задорова подобно удару гонга. Коротким рассчитанным движением он преградил Сорокину дорогу и молча ударил «правым снизу» в подбородок. Сорокин взвизгнул и отлетел к стене, а затем начал медленно оседать на пол – театрально вскинув руки и вывернув зрачками внутрь глаза. «Ну нет, гад! – пронзила Задорова мысль. – Так легко ты не отделаешься!» – И, чувствуя дикое восторженное облегчение, он влепил один за другим два удара в холеное лицо главврача. Поняв, что его собираются бить всерьез, Сорокин завизжал пронзительным, неправдоподобно высоким визгом и бросился под защиту единственного подходящего укрытия в кабинете – массивного письменного стола. Но Задоров, схватив его за шиворот и противоположную часть тела, молча швырнул обратно к стене и провел великолепную, как в лучшие свои годы, серию прямых и боковых ударов. Сорокин уже не визжал и не рыдал, а как-то булькал. Дверь в кабинет приоткрылась и тут же испуганно захлопнулась. А Задоров все бил кулаками в хлюпающее месиво, которое недавно было лицом главврача, испытывая пронзительное наслаждение от достигнутой, наконец, гармонии своих чувств и своих поступков…

 

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

 

Некоторое время спустя в одном крупном городе состоялся суд. Судили группу хулиганов, учинивших, как пишут в газетах, массовые беспорядки. Хотя «массовые беспорядки» учиняет не группа – шесть человек, – а сотни и тысячи, этих шестерых судили как главных виновников случившегося.

В результате тех беспорядков были сожжены и разбиты десяток автомобилей, разграблены несколько магазинов и уличных киосков. О человеческих жертвах в областной газете было сказано так: «Более тридцати человек получили ранения разной степени тяжести. Погибли на месте и скончались в больнице от ран пять человек, трое из которых сотрудники милиции».

Один из шести на скамье подсудимых – высокий широкоплечий парень лет двадцати пяти, с правильными и, наверное, красивыми, если бы не наголо остриженная голова и вообще то место, где он находился, которое менее всего располагает к подобным определениям, чертами лица. Это Георгий Свиридов, мастер спорта СССР международного класса, в прошлом член сборной команды СССР по гандболу. Рассказ о нем.

Когда-то Свиридов был кумиром спортивных болельщиков, о нем восторженно писали газеты, после соревнований на вокзале встречали толпы поклонников и на различных торжественных собраниях с ним уважительно здоровались за руку самые большие городские начальники. Но все это осталось в прошлом и настолько быстро заросло бурьяном времени, что он подчас уже не различал, что было в действительности, а что лишь в его горячечном воображении во время одиноких, тоскливых до волчьего воя ночей – хотя и прошло-то всего несколько лет… Впрочем, обо всем по порядку.

Началом этой истории, окончившейся для Свиридова столь печально, правильно будет считать травму во время спортивных сборов при подготовке к Московской олимпиаде: после неудачного падения на тренировке у него случился вывих плеча.

Вывих вправили, наложили гипс, и Свиридова строго предупредили, чтобы ближайшие полгода он о тренировках и не думал.

Это было для него ударом наповал. Хотя, понятно, что с олимпиадой жизнь не кончается, даже спортивная; но это понятно только тому, кто к олимпиаде не готовился.

Плечо перестало болеть через пару дней. А через неделю он сам снял гипс и попробовал пошевелить рукой. К своему восторгу ни малейшей боли он не ощутил. А еще через неделю он приступил к полноценным тренировкам, откровенно потешаясь над «перестраховщиками»-врачами. Но вскоре, во время товарищеского матча со сборной Югославии – снова вывих. Причем, на этот раз не было никакой травмы – обычный проход к воротам, взмах рукой и… вывих. А олимпиада была уже совсем близко…

К тренировкам Свиридов приступил через месяц, наплевав с молчаливого согласия тренеров на самые категорические запреты врачей. Опять вначале все шло хорошо. Но через некоторое время – снова вывих. Во время разминки, при выполнении обычных движений…

Диагноз был как приговор: привычный вывих, нужна операция. Со слезами на глазах Свиридов распрощался с мечтой об олимпийской медали в Москве, дав себе слово, что к следующей олимпиаде он подготовится с двойным запасом. Но после операции у него развилось осложнение – гнойный остеоартрит. Врачи говорили, что такое бывает: понижена сопротивляемость организма. Но Свиридов потом узнал, что больницу, где ему делали операцию, вскоре после его выписки закрыли на капитальный ремонт: здание довоенной постройки, не ремонтировалось с 46-го года, и санэпидемстанция там постоянно находила какую-то палочку.

Более полугода Свиридов непрерывно лечил свой сустав, дважды лежал в московских клиниках, но в итоге ему было сказано, что для обычной жизни помех не будет, но о спорте что бы он забыл и думать. Правда, Свиридов не мог взять в толк, о чем тогда думать еще, и какое-то время пытался продолжать тренироваться. Но после минимальных нагрузок поврежденный сустав жестоко болел, опухал и обездвиживал его на неделю и больше. В конце концов, его предупредили, что если он будет продолжать в том же духе, то останется инвалидом – разовьется анкилоз.[14]

Таким образом, в его спортивной карьере была поставлена последняя точка. Для Свиридова это означало полный жизненный крах. Хотя первое время внешне мало что изменилось: он по-прежнему был самой заметной фигурой в институте, где учился на третьем курсе экономического факультета; преподаватели, все так же, свойски улыбаясь, беседовали с ним на зачетах и экзаменах о достоинствах Югославской или Испанской гандбольной команды, расспрашивали об обычаях и климате стран Африки и Южной Америки, где он бывал на соревнованиях, проставляя ему между делом в зачетку «хор.» или «зачтено»; его, как и в прошлые времена, приглашали на встречи и диспуты, но уже не было главного – не было  п е р с п е к т и в ы.

Впрочем, зыбким и скоротечным оказалось и все остальное. Прежде всего, с него «сняли» стипендию члена сборной страны, и Свиридов неожиданно обнаружил, что ему не на что жить. Пришлось подряжаться в ночные сторожа в детский садик, а позже выручил приятель по спорту, директор одного из городских ДЮСШ[15], который с риском для себя взял его, студента, без трудовой книжки на работу тренером. Позже ему отказали в квартире, которую после успешного чемпионата Европы пообещал из своего фонда первый секретарь обкома партии. Хотя на тот момент эта потеря его не сильно огорчила: живя в общежитии с веселой компанией приятелей-однокашников, он считал эту студенческую коммуналку идеальным местом для жизни человека. Однако преподаватели в институте со временем начали вспоминать, что он не только бывший спортсмен, но и будущий инженер, и стали спрашивать его о вещах, не имевших к спорту никакого отношения; и он бросил институт; что, впрочем, сделал без большого сожаления, так как смысл его учебы там с самого заключался в возможности полноценно тренироваться и в отсрочке от армии. Теперь возможности одного и необходимости другого не стало… Но пришлось выселяться из общежития. Некоторое время он ночевал в своем спортивном зале на матах, а потом нашел комнату в частном доме, хозяйка которого согласилась за треть его нынешней зарплаты взять «касатика» с пропиской. Прописавшись, он встал в исполкоме в очередь на квартиру – 22138-м. Интересуясь, много это или мало, он посмотрел, с какого года ждет квартиру первый в очереди. Оказалось, с 1959 года – с года… его рождения.

После того, как Свиридов ушел из института, стали постепенно рваться его связи с прежними друзьями и товарищами, со всем его былым окружением. Несмотря на их искренние приятельские и даже дружеские отношения, жизнь сейчас распорядилась так, что у них не осталось никаких точек соприкосновения, общих интересов и целей по работе, в учебе или в быту, а без этого любые симпатии рано или поздно обречены на увядание. Исключения составляют только самые пылкие чувства между мужчиной и женщиной, но таковых Свиридов к тому времени испытать не успел. (Да и всем ли это счастье дано?)

Единственной нитью, которая могла его привести к какому-то устойчивому положению в жизни, оставался спорт, его тренерская работа. Но к ней у него с первых дней развилось, мягко говоря, скептическое отношение. После игр за сборную страны, после побед на самых престижных мировых турнирах то, чем он теперь занимался, казалось ему убожеством, дворовой самодеятельностью; и его раздражали до тошноты важные, заносчивые тренера детских спортивных школ и ДСО, всерьез считавшие достижениями призовые места на первенстве города и области, для которых пределом мечтаний и едва ли смыслом жизни (если судить по яростным спорам на тренерских советах) было – провести кого-либо из своих питомцев в сборную команду области; его раздражали собственные ученики, шумные и бестолковые мальчишки, не понимающие элементарных, на его взгляд, вещей и теряющиеся в моменты минимальных осложнений на игровой площадке; но более всего его раздражение возрастало в дни зарплаты, когда на месячное прожитье ему выдавали сумму, которую он раньше, не задумываясь, оставлял за день в магазинах Белграда или Парижа, покупая после соревнований подарки матери и сестрам.

Тут, видимо, пора вспомнить о родителях, которые в наше время пестуют своих чад до тридцати лет и старше. Свиридов такого конфуза избежал. Его родители были в разводе. Отец давно уехал с новой семьей в другой конец страны и с того времени, когда закончился срок выплаты алиментов, о своем существовании больше ничем не напоминал; а мать с двумя его сестрами жила в захолустном сибирском городке, откуда Свиридов уехал в пятнадцатилетнем возрасте, поступив после восьмого класса в спортивный техникум. Добившись через спорт твердого положения в обществе, он давно жил своей жизнью и на свои деньги, навещая мать и сестер только изредка (насколько позволял его плотный спортивный календарь). Но его приезды всегда были событиями: матери и сестрам он привозил из своих заграничных поездок подарки – английские блузки, французские духи и гонконгские джинсы, – в доме в такие дни бывала вся улица, помнившая его обыкновенным, ничем не приметным мальчишкой. Подруги сестер с завистью рассматривали и примеряли наряды, с благоговейным трепетом пробовали французские духи и прочую привезенную сестрам косметику; старые друзья с потаенной ревностью расспрашивали его о соревнованиях и заграничных поездках; а он с видом бывалого морского волка рассказывал о Швеции и Дании, Бразилии и Австралии, ловя на себе завистливые взгляды парней и восхищенные – сестер и их подруг; а его мать в это время, не скрывая гордости за сына, хлопотала над столом, угощая гостей солениями, домашними пельменями и припрятываемой для особых случаев наливочкой… А теперь только на дорогу к ним ему пришлось бы потратить почти половину своей месячной зарплаты – какие уж тут подарки… А главное, о чем теперь говорить?

Первое время он еще писал домой письма, сообщил, что «перешел на тренерскую работу», но вскоре обнаружил, что писать ему абсолютно не о чем, и он ограничил свою переписку с домашними только поздравлениями к праздникам, да и то не ко всем.

И вот как-то незаметно получилось, что Свиридов остался совсем один, без семьи, без квартиры, без толковой работы и надежных друзей, – в расцвете лет без твердой почвы под ногами, чтобы оттолкнуться, и высокой цели, куда стремиться… Так постепенно, исподволь, как безобидная дымка на горизонте, которая потом беспросветной тучей затягивает все небо, потянулись серые, похожие друг на друга недели, месяцы и годы, когда он не видел разницы между буднями и выходными, путал день вчерашний с позавчерашним и год прошлый с позапрошлым. Но все это время в нем, то притихая, то нарастая, жило томительное чувство ожидания: что-то должно было случиться с ним, какое-то яркое поворотное событие должно вмешаться в его судьбу, потому что не может такого быть, что это и есть вся жизнь, что впереди больше ничего нет, кроме этих неотличимых один от другого дней, месяцев и лет. Это чувство присутствовало постоянно, где бы он ни был, и чем бы ни занимался. По этой причине он не мог заставить себя относиться ко всему, что его окружало, серьезно, а не как к чему-то временному и случайному; в самые тоскливые и беспросветные дни оно было той спасительной опорой, которая удерживала его от отчаяния; даже в свою комнату «у бабули» он ничего не покупал, в том числе, из-за подспудного страха спугнуть это ощущение временности, ожидания скорых решительных перемен.

Но время шло, сложились уже несколько лет его выключенной из большого спорта жизни, а у него все оставалось по-прежнему: та же ворчливая, но в сущности беззлобная старуха-хозяйка, те же бестолковые ученики-гандболисты и та же зарплата… Иногда ему в голову приходила простая и убийственно-ясная мысль: это все, финиш, больше уже ничего не будет – интересная и насыщенная часть его жизни уже прожита, а теперь он доживает ее жалкие бессмысленные и… бесконечные остатки. Как правило, это случалось ночью, после случайного пробуждения. Тогда он садился на постели, с тоской в глазах всматривался в сереющее в рассветных сумерках окно, в размытые очертания своей комнаты – хромоногий обшарпанный стол, кособокий шкафа, пару таких же ветхих стульев, перекочевавших сюда из хозяйкиного сарая, – и до того ему становилось жутко, что он с трудом сдерживался, чтобы не закричать и не разогнать эту душную, давящую на уши тишину или не разломать хозяйкин стол, вызывавший у него непонятное раздражение. Но к вечеру следующего дня он обычно успокаивался, и возвращалось привычное настроение неясной надежды и томительного ожидания – до следующего раза…

Однако было бы неверно утверждать, что Свиридов легко, без борьбы смирился со своим, надо признать, невеселым положением – более привычным и объяснимым для одинокого беспомощного старика. Нет, попытки «выплыть» были. Но то ли «пловец» оказался не слишком умелым, то ли «течение» слишком сильным…

Однажды его разыскали двое его бывших товарищей по институту и предложили поехать вместе с ними на лето «на шабашку».

– У меня дядька – председатель колхоза, – с восторженным придыханием говорил предводитель этой вольной строительной артели Колька Сыроедов, с которым Свиридов раньше жил в одном общежитии. – Ему новый коровник позарез нужен, но никто строить не берется – неплановый объект. А у него в колхозе только старики да бабы остались. Сметная стоимость – двести тысяч, представляешь?! За лето сделаем, будь спок!

– Слушай, Колян, но я же в строительстве полный ноль, – растерянно сказал Свиридов, мгновенно загоревшись этой идеей и успев испугаться, что его не возьмут.

– У нас бригада пять человек, мы все сделаем сами, но нам нужен подсобник. Так чем нам кого-то искать, мы лучше тебе дадим заработать. Вот только как твоя рука?

– А, нормально! – просиял Свиридов. – Я ее столько лет задаром гробил, что теперь сам бог велел. Когда едем? Ведь надо здесь как-то утрясти с работой. А потом, как они нам заплатят? Ведь мы для них никто – так, ребята с улицы.

– Это уже моя забота. Все будет нормально, не в первый раз, будь спок.

Все лето Свиридов строил коровник. Бригада собралась дружная, работящая; каждый владел всеми необходимыми для строительства навыками – от бульдозериста до маляра и штукатура; работали по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, и красавец-коровник поднимался на глазах. А ребята – двое из них были с архитектурного факультета – по ходу строительства немного изменили проект и в ту же сметную стоимость наряду с комнатой отдыха втиснули еще сауну. Вечером, когда заканчивали работу, всей бригадой шли в заброшенный дом на окраине деревни, который им отвели на время стройки под жилье, ужинали молоком, хлебом с колбасой или салом – не имея ни  сил, ни желания готовить пищу, более соответствовавшую слову ужин, – и падали замертво до утра.

К концу строительства рука у Свиридова стала болеть так, что он не засыпал без анальгина, а утром, кусая от боли губы, массировал и разрабатывал свой злополучный сустав, чтобы выдержать еще один рабочий день. Друзья жалели его и старались делать за него его работу, но Свиридов наотрез отказывался от помощи, посылая помощников на свои объекты и подальше: близилось начало учебного года, и на счету был каждый час.

Наконец, буквально к первому сентября стойка была закончена. Коровник, как игрушечный, стоял на взгорке, сияя свежевыкрашенными дверями и чистыми окнами, которые строители вымыли уже без всякой оплаты – только из любви к своему творению, к которому за два месяца строительства они стали относиться с особой, наподобие родительской, гордостью.

Председатель колхоза, довольный, начислил всем по пять с половиной тысяч рублей, и тут начали происходить непонятные вещи. Прежде всего, чек на получение денег отказалась подписывать главный бухгалтер колхоза, грузная, скандальная с виду баба. Председатель обозвал ее дурой и поехал в райцентр утрясать все вопросы сам. Вернулся мрачный, подавленный, извинился перед  строителями и попросил с оплатой подождать – приехать через неделю-другую, он сообщит. Однако ни «через неделю-другую», ни через месяц денег они не получили: председателя колхоза сняли с работы и завели на него уголовное дело – «за злоупотребление служебным положением», как сказали Сыроедову, когда он звонил в контору колхоза по поводу их зарплаты. (Ему объяснили, что обнаружились какие-то нарушения при добывании стройматериалов для коровника, и всплыли какие-то старые грехи.) А новый председатель колхоза, к которому они приехали всей бригадой, начислил им по пятьсот рублей и шипел и клокотал как перегретый чайник, хватаясь за телефонную трубку, когда Сыроедов назвал его сволочью и щенком, а Свиридов пообещал при случае набить морду. (Председатель был молодой, едва ли не вчерашний студент, какой-то в прошлом райкомовский работник.) А вскоре в институт, где учились «шабашники», пришла бумага от следователя, который вел то дело, и Сыроедова, как «соучастника преступления», исключили из института…

 

В тот роковой день Свиридов проснулся утром поздно. Солнце давно взошло, и сквозь грязное окно свет от него косым пыльным столбом падал на дощатый затертый пол. В комнате было тихо и душно. За окном слышался приглушенный расстоянием голос хозяйки, разговаривавшей с кем-то из соседей; под окном кудахтали куры, из-под козырька крыши доносилось воркование голубей и редкие всхлопы крыльев; и это неторопливое движение жизни за стенами дома неожиданно ярко подчеркивало ватную тишину внутри, где не было ни звука, ни движения; лишь выхваченная солнечным светом пыль мутно клубилась у окна.

Свиридов долго лежал в постели, заложив руки за голову, не имея ни малейшего желания вставать. Впереди был долгий воскресный день, все события которого он мог предсказать с точностью до минуты. Вначале на кухне он приготовит себе поесть, и хозяйка будет нудно пилить его за задолженность за квартиру. Он пообещает расплатиться на днях, после зарплаты, зная при этом, что слова не сдержит, потому что вначале надо отдать более срочные долги. Потом он пойдет в библиотеку, возьмет какой-нибудь детектив и будет валяться с ним на кровати, пока день не начнет клониться к вечеру. Затем поест в столовой и пойдет на «пятачок» – единственное место теперь, где ему не было тоскливо и одиноко.

«Пятачок» – это дюжина скамеек в сквере у кинотеатра неподалеку от его дома, где по вечерам собиралась молодежь. Завсегдатаями там были люди самых разных занятий, привычек, увлечений и способов добывания средств к существованию, которых объединяло только свободное время по вечерам и гордость за принадлежность к этому району города – чужаков там не любили. Впрочем, это «только» было достаточно широким и твердым основанием для отношений искренних и прочных, которыми обитатели «пятачка» в своем большинстве дорожили.

В тот день на «пятачке» было, как всегда, оживленно. Составленные через короткие промежутки скамейки походили на пчелиные соты, вокруг которых роилась публика самого пестрого вида. Тут были «хиппи» и бритоголовые, одетые без живого места в «фирму» и щеголявшие простеньким ширпотребом; выделялись группы спортивного вида парней, и кучковались «синьки» – жертвы пристрастия к крепким напиткам – с бледными анемичными лицами и дрожащими как у паркинсоников пальцами. Весь этот разношерстный люд находился в непрерывном движении: то девицы самозабвенно щебетали на коленях у парней, то парни с довольным хохотом усаживались на острые девичьи коленки; то одна из скамеек вдруг оказывалась центром притяжения, и к ней подобно стае птиц срывался народ с соседних насестов, оголяя изрезанные автографами брусья насиженных мест; то что-то интересное происходило возле другой, и вся стая поднималась и слеталась туда, а затем, пошумев, погалдев, снова рассаживалась по прежним местам; и привычно, не мешая одно другому, там одновременно шли торг и любовь, пьянка и спортивная удаль, радость и грусть, смех и слезы…

Свиридов был здесь заметной фигурой – его помнили еще по его лучшим годам, – поэтому встречен он был очередным всплеском оживления обитателей «пятачка». Несколько спортивного вида парней поднялись ему навстречу.

– Здорово, бойцы! – просиял Свиридов, пожимая руки и хлопая приятелей по плечам, разом забыв нудную тоску прожитого дня.

– Гоша, привет! Здорово, старый хрыч! Ну ты – бугай: чуть руку не оторвал! – раздавались в ответ озорные возгласы, свидетельствовавшие о том, что для встретивших его парней это время дня тоже было лучшим и нетерпеливо ожидаемым.

– Ну что, какие на сегодня планы? – спросил Свиридов после того, как стиснул руку и хлопнул по спине последнего из компании.

– Гога! – воскликнул Вася Ермаков, парень без определенной профессии, зарабатывавший себе на жизнь игрой на гитаре на свадьбах и проводах в армию. (Хотя, судя по привычкам, зарабатывавший хорошо.) – Ты задушил в себе законченного бюрократа: ну какие могут быть планы у творчества? Зайдем сейчас в «Шайбу», жахнем по стакану на брата и отдадимся полету фантазии.

– Нет, Вася, сегодня это удовольствие не для меня. – сказал Свиридов, выразительно хлопнув себя по карману. – Пусть твоя фантазия придумает что-нибудь другое, с расчетом на простого совслужащего.

Ермаков, успевший уже где-то «жахнуть», укоризненно покачал головой.

– Гога! Когда мои старые товарищи пытаются переводить наши товарищеские отношения на меркантильные рельсы, я начинаю испытывать кожный зуд и резь в желудке. Если Вася Ермаков приглашает друзей в кафе, значит у него на это есть средства.

Свиридов весело посмотрел на приятеля.

– Вася, ты, когда примешь дозу, становишься похож на провинциального мецената. Никогда не пей раньше других, а то разоришься.

– Дорогой ты мой Гоша! – фыркнул Ермаков. – Ты столько лет гробил здоровье за державу бесплатно, что я только отдаю тебе ее долги. Так что пошли, и пусть твоя совесть спит спокойно.

Свиридов рассмеялся, и вся компания дружно двинулась в сторону расположенного неподалеку кафе, прозванного обитателями «пятачка» за его круглую форму «Шайбой». (Впрочем, дело тут не только в форме. Такие названия подобные заведения заслуживают прежде всего содержанием – свойской приятельской атмосферой, где авторы этих эпитетов чувствуют себя  д о м а.)

– Мальчики, вы куда? – игриво окликнула их одна из девиц, которую звали Джульеттой, и Свиридов не знал точно, имя это ее или кличка. – Может, и я на что сгожусь?

– Джульетта, – недовольно отозвался Ермаков, для чьего широкого купеческого порыва перспектива дополнительного женского участия  показалась все же чрезмерной, – у нас сугубо мужское предприятие: женщин в экипаж не берем.

– А в пассажиры? – кокетливо спросила Джульетта.

– А пассажиры у нас платят за проезд.

– Я, Вася, самостоятельная женщина и в твоих подачках не нуждаюсь! – вспыхнула Джульетта. – Зато ты становишься натуральным жлобом.

– Ну-ну, Джульетта, я пошутил, – смутился Ермаков. – Брось обижаться: свои ведь ребята. Пошли вместе, если хочешь.

Женская гордость Джульетты никогда не зашкаливала так далеко, чтобы не простить Васю после первых примирительных слов.

– Пошли! – счастливо просияла она. – А куда? Снова в «Шайбу»?

– А ты можешь предложить что-нибудь лучше? – язвительно сощурился Ермаков. – Ресторан «Националь»? Или, может, «Метрополь»?

– Мальчики, давайте сходим на дискотеку! В ДК Строителей открыли. Ведь никогда еще там не были, а говорят, там так здорово!.

– Да катись ты со своей дискотекой знаешь куда! – всерьез разозлился Ермаков. – Вон пионеров тех позови, – кивнул он в сторону выходившей из кинотеатра группы школьников. – Бойцы, пошли в «Шайбу», как было задумано. Ведь нам там всегда рады: и сервис соответственный, и культура обслуживания.

Как спонсор этого предприятия Ермаков имел право решающего голоса, поэтому его команда, не загружая себя раздумьями над плюсами и минусами каждого из предложений, уверенно продолжила путь в указанном своим «кормчим» направлении. Но когда они подошли к цели своего похода, кафе оказалось закрытым, а на двери висела табличка – «Спецобслуживание».

«Спецобслуживание» – это, как правило, свадьба или банкет – не представляло для их компании неодолимого препятствия. Для них всегда находился столик где-нибудь в углу или в кабинете администратора. Поэтому Свиридов уверенно постучал по стеклу входной двери, вызывая швейцара Никитича, которого в такие дни они подкармливали чаевыми или даже приглашали за свой стол.

За дверью вынырнуло испуганное лицо Никитича.

– Ребята, тихо! Сегодня не пущу – не могу: какой-то важный банкет – сплошное обкомовское начальство…

В этот момент рядом с ним появилось молодое (даже слово «юное» не будет преувеличением) лицо человека в форме лейтенанта милиции.

– Чего барабанишь? – строго спросил он, нахмурив брови и с натугой придавая голосу грозное звучание. – Для кого написано? – щелкнул он ногтем по табличке. – Неграмотный? Ну-ка проваливай отсюда, чтобы я тебя здесь больше не видел.

– Не понял! – шагнув к двери и оттеснив плечом Свиридова, воскликнул Ермаков. – А почему это гражданин милиционер позволяет себе «тыкать»? Вас что, в школе милиции не учили, как надо обращаться к советским гражданам? Или вы плохо учились?

– Слушай ты, умник! Я сейчас тебя так поучу! Пятнадцать суток будешь один предмет изучать.

– Боже мой, Гога! – обернувшись к Свиридову, воздел руки Ермаков. – Он мне угрожает! Он – народная милиция, а я – народ; он должен меня защищать, а он угрожает. Тебе не кажется, Гога, что революцию надо делать заново?

– Ах ты!,, – Лейтенант рывком открыл дверь и схватил Ермакова за одежду, пытаясь затащить внутрь; на помощь ему выскочил еще один милиционер в форме сержанта. Но Ермаков успел вывернуться лицом к сержанту и ударом ногой в грудь отбросил его к стене, а Свиридов в этот момент обхватил лейтенанта сзади и, как капризного мальчишку, извивающегося на руках у взрослого, когда его тащат с улицы домой, затолкал обратно в двери кафе.

– Ну подожди, шпана! – хрипел в бешенстве лейтенант, не решаясь однако больше выходить из-за дверей. – Еще встретимся!

– Не сомневаюсь, ваш бродь! – Ермаков вытянулся «во фрунт», приставив к виску ладонь. – Вот только фуражечку свою не забудьте. А то вычтут из зарплаты. – И он высоко подфутболил валявшуюся на земле милицейскую фуражку.

– Пошли, ребята, пока сюда воронков не наехало, – зло сказал он своей компании. – Но надо будет этого мусора запомнить: дай бог, сочтемся.

Они быстро зашагали в сторону оживленной улицы и вскоре растворились в толпе.

– Ну что, бойцы, делаем дальше? – расстроено спросил Свиридов, когда они отошли на безопасное расстояние.

– А хрен его знает! – сказал в сердцах Ермаков и зло сплюнул на землю: «Шайба» была их надежным убежищем в любые ненастья, и теперь он испытывал переживания человека, которого выгнали из собственного дома.

– Мальчики, ну давайте пойдем на дискотеку! – с нотами мольбы в голосе снова предложила Джульетта. – Говорят, там здорово интересно.

– Да пошла ты со своей дискотекой! – взорвался Ермаков. – Вот достача! Правду говорят: свяжись с бабой, то больше хлопот, чем удовольствий.

– Ну и чего ты на нее вызверился? – вступился за Джульетту Свиридов. – Она, что ли, ментов в «Шайбу» нагнала? Давай сходим: может, там и в самом деле будет ничего. Или у тебя есть лучший вариант?

Лучшего варианта у Ермакова не оказалось, поэтому примерно через полчаса они были в фойе Дома Культуры Строителей. У дверей кафе, в котором проводилась дискотека, стояли два дежурных комсомольских активиста с повязками на руках (дискотека была организована горкомом комсомола), толпа желающих попасть внутрь и никого знакомых. Окинув критическим взглядом обстановку, Ермаков раздраженно проворчал Свиридову:

– Терпеть не могу быть гостем в своем городе. Говорил же – дерьмо будет. Чтоб я еще когда послушал бабу!.. – и пошел напролом сквозь толпу к входу на дискотеку.

Один из дежурных перегородил ему дорогу.

– Ваш билет.

– Так дорогой! – воскликнул Ермаков, глядя на него ясными невинными глазами. – Я ж к тебе за ним и пришел: продай мне билет, пожалуйста.

– Билетов уже нет, – купившись на его тон, серьезно сказал дежурный. – А потом, они здесь не продаются. Обращайтесь в кассу.

– Не понял: как это нет билетов? Это что, поезд? Мне тогда плацкарт не нужен – я постою.

– Слушайте, не валяйте дурака! – поняв, что его разыгрывают, вспылил дежурный. – Если у вас нет билета, отойдите в сторону и не мешайте: я здесь на работе.

– Опять не понял: а почему вы тогда стоите? У вас что, перекур? Или вы прогуливаете?

Ничего не ответив, дежурный вздохнул и, скрестив на груди руки, уставил задумчивый взгляд в потолок, показывая образец долготерпения.

– Дискотека для кого, для молодежи? – не унимался Ермаков. – Для молодежи. А я кто? Я – молодежь. Так какие могут быть вопросы? Полное совпадение целей и средств их осуществления. Я правильно изложил? – И, похлопав дежурного по плечу, он снова двинулся внутрь кафе.

Но тот, зло сбросив с себя его руку, снова перегородил дорогу.

– Я сказал – билет! – сказал он на этот раз с неприкрытой угрозой.

– Да это же идеологически незрелый тип! – изумленно воскликнул Ермаков, показывая одной рукой на дежурного, а другой призывая всех в свидетели. – Подумать только! Лучшие умы комсомола вывихивали себе мозги, думая над тем, как занять мой досуг, чтобы я не пил, не курил, не ругался матом, а повышал здесь свой идейный уровень – диссертации на этом защитили! А этот!.. Этот!! – повторил он с надрывом в голосе и дрожью в руке, указующей на дежурного, – все их титанические усилия – в помойку! Да это же идеологическая диверсия!.. Слушай, а может ты на ЦРУ работаешь? – пригнувшись к дежурному и понизив голос, спросил он.

– Слушай, ты! – не выдержал дежурный – Если ты сейчас не заткнешься, я тебя сдам в милицию!

– Гоша! – обернувшись к Свиридову, всплеснул руками Ермаков. – Ты слышал, Гоша?! Нам опять угрожают! В родном городе! Нет, определенно пора перебираться в Африку. – И, неожиданно развернувшись, он с широким замахом ударил дежурного кулаком в лицо.

От удара тот отлетел назад и, стукнувшись головой о дверной косяк, начал оседать. Второй дежурный, растерянно растопырив руки, попятился вглубь зала, а затем повернулся и бросился бежать. Но Ермаков настиг его на первых же метрах этого забега, повалил на пол и начал ожесточенно бить ногами. После этого на него с разных сторон навалились несколько человек и стали оттаскивать от его жертвы. Но в этот момент его команда дружным броском влетела в кафе и принялась бить тех, кто рвал волосы и выворачивал руки Ермакову. В драку ввязались еще какие-то парни, и было уже не разобрать, кто кого и за что бьет. Поднялся режущий слух женский визг, треск опрокидываемых столов и стульев, хриплые крики дерущихся.

Свиридов бросился в гущу свалки и, расшвыряв несколько человек, вытащил оттуда Ермакова, а остальные «бойцы» их компании, устроив у выхода из кафе «пробку», дали им возможность пробиться на улицу.

Когда, отбежав на безопасное расстояние, компания собралась вновь, Свиридов повернулся к Ермакову и, справляясь с шумным частым дыханием, зло спросил:

– Ну и на фига… ты это сделал?! Теперь… туда больше не покажешься! За что ты их?!

– А ну их в задницу – болваны! – не остыв от азарта драки, беспечно отмахнулся Ермаков; но в контрасте с этим беззаботным тоном в его глазах застыл стальной блеск – как у волка, вкусившего крови.

– Болваны – те, кто их там поставил! – не унимался Свиридов. – А этих ребят ты абсолютно ни за что отметелил! И мне это не нравится, Вася!

– Ладно, старик, не шуми, – пряча улыбку, примирительно сказал Ермаков. – Ну погорячился, тормоза отказали: целый день ждал вечера, чтобы посидеть с друзьями, выпить, поговорить. А тут кругом такая блевотина – то «слуги народа», то комсомольцы эти. Брось, Гоша, замяли: все равно ведь болваны, раз там стоят. Стоит ли из-за них портить отношения? Лады? – И он протянул в знак примирения Свиридову руку.

– Лады, – буркнул Свиридов и нехотя хлопнул по его руке своей ладонью.

– Ну что делаем дальше, орелики? – с неостывшей злостью в голосе спросил свою команду Ермаков. – Джульетта, подумай, может, еще какой утренник на примете есть?

Джульетта, покраснев, отвернулась.

– Раз, как выяснилось, в общепите нас не любят, давайте устроим пикник, – предложил один из членов «команды» по кличке Кандидат, и было непонятно, к спорту или к науке эта кличка имеет отношение. – Возьмем пару бутылочек «с собой», разопьем на «пятачке» и пойдем на танцы. – Он мечтательно посмотрел на вздымающуюся после бега грудь Джульетты.

– Ха! – фыркнул Ермаков. – Где ты сейчас возьмешь «с собой»?! Времени сколько? – Он поднес к его глазам руку с часами на запястье.[16]

– Есть место, – спокойно возразил Кандидат. – Бабуля одна вечером приторговывает. Чуть дороже, зато в милицию никто не тянет. И морду не бьют, – добавил он, покосившись на разбитое лицо Ермакова.

– Ну пошли к твоей бабуле, – по инерции недовольно пробурчал Ермаков, которому предложение понравилось. – Сколько она берет?

– Водка по восемь, вино за пятерку.

– По-божески.

Через некоторое время они подошли к приземистому деревянному дому на отшибе, густо заросшему высоким кустарником и от этого казавшемуся какой-то берлогой, скрытым от людских глаз притоном. Но ухоженные грядки и сыто хрюкавший в загоне кабанчик указывали на то, что хозяевам не чужды и законные источники дохода.

Кандидат уверенно постучал в дверь. Через некоторое время из-за двери выглянула дородная круглолицая баба лет шестидесяти, с красным мясистым носом и настороженным взглядом маленьких заплывших жиром глаз. Увидев Кандидата, она успокоено улыбнулась и вышла на крыльцо.

– Петровна, нам три бутылки «Столичной», есть?

– Ка-нечно есть, – заметно «акая», ответила хозяйка дома. – Для добрых людей завсегда запас держим. – И с неожиданным для своего грузного тела проворством она исчезла за дверью.

Вернулась она через две минуты с бумажным свертком в руках, в котором угадывались очертания бутылок. Кандидат протянул ей заранее приготовленные деньги.

– Не, милок, тридцать рублей с тебя, – пересчитав деньги, сказала хозяйка.

– Как тридцать, Петровна?! – в замешательстве воскликнул Кандидат. – Всегда же было по восемь.

– Нет, милай, давно уже па адиннадцать. Эта я тебе па старой дружбе па рублику с бутылки сбрасываю. Очереди щас какие, да и милиция, сам понимаешь.

– Ну что будем делать? – спросил Кандидат, повернувшись к своим приятелям. – Надо еще по рублю сбрасываться.

– Постой, я заплачу, – сказал Ермаков; по его судившимся глазам и кривой ухмылке Свиридов понял, что он что-то задумал. – А ты, мать, еще две бутылки принеси – для себя возьму. – И, вынув бумажник, он начал считать деньги.

Вид пачки денежных знаков в руках Ермакова вдохнул следующую порцию бодрости в ожиревшее тело хозяйки. Масляно блеснув глазами, она с удвоенной резвостью нырнула в дверной проем.

– Берите, ребятки, пейте на зда-ровье! Ха-рошим людям завсегда приятно услугу сделать, – в радостном возбуждении тараторила она, появившись на крыльце уже с двумя свертками.

– На, мать, держи свой гонорар, а бутылочки давай сюда. – Ермаков протянул ей деньги и одновременно отставил руку, показывая, куда ему надо отдать свертки.

Но обе руки у той были заняты и, потянувшись за деньгами, она не смогла их достать, не рискуя выронить свертки. Хозяйка в замешательстве остановилась, а Ермаков застыл в той же позе, нетерпеливо помахивая в воздухе деньгами. И тогда она решилась: отдав свертки, она быстро потянулась к возбуждавшим все ее органы чувств бумажкам. Но Ермаков отдернул руку, затем отдал свертки приятелям, а сам стал неторопливо прятать деньги обратно в бумажник.

– Я тебе, мать, деньги потом отдам, сегодня много расходов: не могу, – как ни в чем не бывало, говорил он. – Но ведь мы останемся друзьями, я так понимаю? Значит, должно быть доверие…

Хозяйка некоторое время остолбенело, как сова, таращила на него расширившиеся до неожиданных размеров глаза, а затем вдруг истошно завизжала:

– Караул!! Грабят!! Спасите!!!

Свиридов и, как он успел заметить, остальные присели от неожиданности, готовые броситься врассыпную, но в этот момент крик оборвался, и послышался глухой стук падения тела. Свиридов оглянулся. На крыльце лежала хозяйка, а над ней со зловещим видом склонился Ермаков. Закрывая ей рот лежавшей на крыльце тряпкой, он другой рукой пытался перетащить ее через порог.

– Бойцы, помоги затащить ее в дом: здорова, зараза! – прохрипел он.

Хозяйку быстро втащили в дом, связав при этом ей сзади чьим-то ремнем руки, а Свиридов выглянул за дверь – не поднялся ли в соседних домах переполох? Но все было тихо.

– Ну и что ж ты, мать, так громко кричишь? – отдышавшись, сказал Ермаков прежним, словно ничего особенного не случилось, тоном. – Народ пугаешь! Люди ведь могут плохое подумать. Нехорошо. Я же хотел по-хорошему, полюбовно, хотел друзьями расстаться, а ты?

Хозяйка что-то промчала сквозь тряпку, которую Ермаков в качестве кляпа затолкал ей в рот.

– Тряпочка, говоришь, мешает? – переспросил Ермаков. – Хорошо, я ее выну, но если ты еще раз вякнешь, я тебе ее до заднего прохода затолкаю, – не меняя интонации, сказал он и выдернул из ее рта кляп, а затем развязал ей руки.

Хозяйка села, опершись руками о пол, и затравленно обводила глазами обступивших ее парней.

– Так на чем мы остановились? – продолжал Ермаков. – Ага, на дружбе. Так вот, мать, я думаю, что мы все же подружимся. Я даже уверен в этом. Я, как только увидел тебя, так в тот же момент  понял: быть дружбе – так ты мне сразу понравилась. А что повздорили немного, так это бывает – говорят же: кто кого любит, тот того и чубит. Так что забудем про это. Главное ведь в другом: в том, что мы встретились в этом жестоком, бескрайнем мире, что зародилась наша дружба. Ты, мать, даже не представляешь, какие твои верные и надежные друзья сейчас у тебя в гостях. Одна беда – бедные мы. Представляешь, какая несправедливость? Молодые, здоровые – умные даже! – и: бедные. Но ведь еще господь наказывал делиться с ближними. Тем более, раз мы теперь друзья. Так что давай нам для начала пятьдесят рублей, а через неделю мы еще заглянем.

– Хлопцы, – заскулила хозяйка, – да нема у меня ничога. Я сама бедная, адинокая, хозяин у прошлом годе памер, откуда у меня?

– Мать! Ну какая же ты непонятливая! Я тебе про дружбу, а ты мне – «нету ничога». Ну как же может не быть для друзей-то? Значит, мы тебе не друзья. А раз так, то это совсем другой разговор будет. Раз не друг ты нам, значит наоборот – недруг. А как же мы, после всех наших разговоров и размолвок, недруга просто так оставить можем? Сама посуди: никак. Вот и придется нам тебя убить, а дом твой спалить. Видишь, на какой грех толкаешь? Разве это по-христиански?

– Да нема у меня, хлопцы, ничога, ей-богу, нема, хоть абыщите усе, – канючила хозяйка, размазывая по грязным щекам слезы. – На пенсию живу, да вот парасеначка еще держу, тем и живу. А что бутылачки эти, так эта так проста: люди иногда просют взять – очереди щас какие! А я что, я дома сижу, мне спешить некуда; вот и возьмешь когда бутылачку-другую – добрым людям услугу сделать.

– Ну что ж, мать, раз не хочешь по-хорошему, по-дружески, придется ссориться. – вздохнул Ермаков. – На том свете только этот грех на себя бери, мы здесь ни при чем.

Он обернулся и подмигнул своей компании, а затем сказал совершенно серьезным жестким тоном:

– Кандидат! Поищи веревку. Не согласится – вздернем суку, и дело с концом! – После чего снова обернулся к хозяйке дома: – А ты, мать, еще раз подумай. Хорошо подумай. Ведь, если дело такое начала – бизнес, можно сказать! – значит тут – он постучал себе пальцем по виску – должно было остаться вещество, которое думает. Вот и раскинь веществом этим – мозгой, то есть – ну какой тебе резон в петлю? Из-за чего? Из-за денег? Так на том свете они тебе не нужны будут: уголек там бесплатный, и черти за работу ничего не берут – коммунизм, можно сказать. Но спешить туда зачем? Туда ты всегда успеешь. А вот на этом свете, если надумаешь, мы бы тебе за эти деньги – хотя, смех сказать: что за деньги! на карманные расходы только – так вот, мы бы тебе за эти деньги и клиентов находили, и от всяких здлодеев-хулиганов-рэкетеров защищали бы. На промышленную основу бы дело поставили, мать!

– Ай, хлопцы! Ай, сыночки маи! Да разве, если бы у меня было, разве я не дала бы! За эту самую аснову-то. Да тольки нема у меня ничога. Ах, боже ж ты мой! Да чтоб мне провалиться на этом месте! – причитала хозяйка тоже с совершенно искренними слезами.

– Да, мать, тяжелый ты человек! – расстроено хлопнул себя по колену Ермаков. – Кандидат! Нашел веревку?

– Нашел! – В комнату из прихожей вернулся Кандидат с мотком бельевой веревки и, пряча улыбку, протянул ее Ермакову.

Ермаков взял веревку, сделал из нее петлю и, встав на стул, под настороженным взглядом вмиг прекратившей причитать хозяйки начал прикреплять другой конец к балке под потолком. Петля тем временем медленно раскачивалась в двух метрах от пола… В этот момент Свиридов неожиданно вырвал веревку из рук Ермакова и швырнул ее в угол.

– Кончай хреновиной заниматься!

– Гоша, это же шутка, спектакль, разве ты не понял? – растерянно сказал Ермаков.

– Хреновая шутка! – рявкнул Свиридов. – А ты, тетка, спекулянтка старая! – рывком повернулся он к хозяйке. – Точно дождешься, когда тебя здесь задавят или подпалят дом с четырех концов! Забирай свое дерьмо! – Он грубо сунул ей в руки лежавшие на столе свертки. – Все, бойцы! Пошли отсюда! Или я за себя не ручаюсь! – гремел он, нервно расхаживая по комнате.

Его компания смотрела на него с удивлением: таким они его раньше никогда не видели – возбужденный, резкий, с лихорадочным блеском глаз и гневным рыком в голосе, который был совсем не страшен; наоборот, в нем было что-то истеричное, жалкое; даже, казалось даже, что он сдерживает в себе слезы.

Всем внезапно стало неловко, словно их застали за неприличным стыдным занятием. Ермаков, с лица которого слетело надменное ухмылистое выражение, сел на табурет, с которого он сооружал виселицу, и, перекинув ногу на ногу, независимо болтал ею в воздухе, всем своим видом показывая, что воспринимает выходку Свиридова как блажь, но уступает, не желая портить отношений. Кандидат, сунув руки в карманы брюк, несколько раз нервно прошелся из угла в угол комнаты и, проходя в очередной раз мимо комом лежавшей на полу веревки, пнул ее со злостью футболиста после проигранного в последний момент матча. Джульетта, которая все время «представления» не сводила с Ермакова восхищенных глаз, растерянно потупилась, покрывшись совершенно неожиданной на ее напомаженном и подведенном лице краской стыда. Остальные «бойцы» их компании (воспользуемся термином Свиридова), избегая глаз друг друга, сидели с видом, словно оказались здесь совершенно случайно, и все происходящее не имеет к ним никакого отношения. Старуха-хозяйка, ничего не понимая, все еще испуганно озиралась по сторонам; но чутье подсказывало ей, что бояться больше нечего, и ее лицо начало снова наливаться злобой.

– Ладно, Гоша, не шуми, – первым нарушил молчание Кандидат. – Ну пошутили, переборщили малость, что с того? Никто ж ее, в самом деле, вешать не собирался. Замяли, слышишь? Пошли лучше на танцы.

Свиридов резко обернулся и хотел что-то сказать, но его подбородок предательски задрожал, лицо исказил спазм, и, махнув рукой, он широким быстрым шагом вышел из дому, громко хлопнув за собой дверью, а затем, не оглядываясь, словно вырвавшись из душного подземелья, быстро пошел по улице, зло впечатывая в мостовую каждый шаг. Перед глазами стояла картина раскачивающейся петли, и его передергивало от омерзения. Он чувствовал, что теперь эта картина теперь будет сниться ему по ночам. В его голове не укладывалось, как он мог не видеть, в какой гнусности участвует; до самой последней минуты он был готов потешаться над глупой старухой, которую подвела ее жадность, и даже испытывал удовлетворение, какое чувствует человек от восстановленной справедливости. Пробуждение пришло внезапно, как от укола: раскачивающаяся петля, испуганная ничего не понимающая старуха и рядом Ермаков, холодно надменно улыбающийся… Он вспомнил, как когда-то в детстве ходил с матерью в кино. Фильм был про войну, и с тех пор давно забылась, а теперь вдруг ярко вспыхнула в памяти картина: холеный надменный фашист стоит на фоне раскачивающихся петель, а к нему ведут связанных наших подпольщиков. Он тогда прижался к матери и заплакал – так ему было жалко подпольщиков, и так он ненавидел фашиста. А мать гладила его по голове и говорила:

– Плачь, сынок – это хорошие слезы, правильные…

Свиридов вдруг с острой болью в груди почувствовал, как он соскучился по матери, и как дорого бы он сейчас дал, чтобы можно было пойти к ней – просто так, без какой-либо специальной цели, – попить вместе чай, расспросить о здоровье, поговорить о семейных делах и ощутить ее спокойную материнскую заботу… Жестокая застарелая тоска тугим комком подкатила к его горлу. Он вдруг ощутил себя… ребенком, потерявшимся в большом чужом городе, где у него нет никого родных, нет ни одного человека, которого было бы заботило, что он ел сегодня на ужин, не промок ли он вчера под дождем и не болит ли все еще фурункул, выскочивший у него на спине несколько дней назад… На глаза невольно навернулись слезы, но он продолжал идти, не замечая их, подобно тому, как часто не обращают внимания на прорехи в своей одежде люди, оставаясь одни.

Сзади послышались торопливые приближающиеся шаги. Не оборачиваясь, Свиридов понял, что это Джульетта, но ничего в своей походке менять не стал – только вытер рукавом не высушенные ветром слезы. Догнав его, Джульетта молча пошла рядом. Свиридов раздраженно на нее покосился, но вслух ничего не сказал.

– Ой, Гоша, подожди: совсем загнал, – взмолилась через некоторое время Джульетта.

Чувствуя, что его раздражение подошло к порогу переносимости, Свиридов резко развернулся, намереваясь послать ее по обычному для русских людей в таких случаях адресу, но, встретившись с ее искренним простодушным взглядом, моментально остыл.

– Ну давай подожду. Только чего?

– Тебе плохо, да? – посмотрев ему в глаза, осторожно спросила Джульетта и сочувственно погладила его по руке.

Но эта мимолетная ласка показалась ему сейчас наигранной, и раздражение снова вспыхнуло в нем.

– Слушай, Джульетта, если хочешь, иди со мной, но только в мою душу не лезь, ладно?

– Ладно, – легко согласилась Джульетта. – А куда мы идем?

Свиридов подумал: а в самом деле, куда? В свою опостылевшую конуру? А куда еще? Где то место, где его ждут, где ему были бы рады? Нет, идти ему сегодня было решительно некуда.

– Не знаю. Пока прямо, – зло сказал он.

– Гоша, а давай сходим в кино? А то все эти танцы, «шайбы» так надоели!

Свиридов посмотрел на свою спутницу с неожиданным интересом: что-то новое, непривычное (у автора просится слово – человечное) проглянуло сейчас в этой видавшей все виды «фирменной девочке», что задело какие-то струны в его душе, настроенные с нею на один лад.

– Ну давай сходим в кино, – усмехнулся он. – Навроде чинной семейной пары.

 

В обшарпанном скрипучем зале кинотеатра с громким названием «Победа» места были заняты от силы на треть, в основном, задние ряды. Впереди, вальяжно развалившись в креслах, сидела компания юнцов, человек восемь-девять, без стеснения лузгавших семечки, бросая шелуху на пол, и громко между собой переговаривавшихся. Фильм был про любовь, и по его ходу юнцы то и дело отпускали похабные реплики, от которых сами же и ржали подобно согнанным для случки жеребцам.

Свиридов раньше к таким сценам относился равнодушно и даже, к своему стыду вспомнил, сам иногда вел себя подобным образом. Но сейчас, сидя рядом с Джульеттой, он почувствовал, словно оскорбляют лично его. А привычки к подобным раскладам у него не было.

– Эй вы, орелики впереди! Ну-ка позакрывали быстро рты! Пока я вам уши не надрал! – громко сказал он.

На несколько секунд в зале повисла напряженная тишина.

– Слушай ты, ублюдок! Будешь еще тявкать, я тебе кишки выпущу! – донеслось затем со стороны «ореликов».

Свиридов рванулся к ним, но Джульетта повисла у него на руке.

– Ты что?! Их же много! А вдруг у него, в самом деле, нож?! Кодлой они смелые.

Но в этот момент на сторону Свиридова в дружном возмущении встала остальная публика зала. Поднялся большой шум, зажгли свет. Появилась администратор, которая под угрозой вызова милиции выпроводила юнцов на улицу.

– Ну подожди, фраер, – проходя мимо Свиридова, сказал сквозь зубы один из них. – Еще встретимся.

– Иди вытри сопли, недоносок, – спокойно ответил Свиридов. – И скажи мамке, чтобы она тебя в кино так поздно больше не пускала.

Тот остановился, не найдясь сразу, что ответить, но, подталкиваемый в спину набившей на таких «ореликах» руку администратором, мрачно побрел к выходу, оглянувшись на Свиридова с Джульеттой возле порога.

– Давай уйдем сейчас через входные двери: они будут ждать тебя, – сказала опытная в таких делах Джульетта, когда потушили свет, и продолжился фильм.

Свиридов и сам знал, что его будут ждать, но «драпать» через потайные ходы от каких-то «недоносков» посчитал унизительным – а может, сыграло роль естественное в его положении самолюбие: ведь он был «с дамой».

– Брось ты, Джульетта, – нарочито беспечно сказал он. – Ты же знаешь эту шпану: одному дашь – другие разбегутся. Только ты, чуть что, не подсунься – а то только помешаешь, – ладно?

– Ладно, – покорно вздохнула Джульетта.

 

Когда после окончания сеанса Свиридов и Джульетта вышли на улицу, вся «орлиная» компания стояла цепью напротив дверей, просеивая взглядами выходившую из кинотеатра публику. Оценив обстановку, Свиридов уверенно подошел к тому из них, кто полчаса назад мечтал с ним встретиться (судя по всему, он был у них главным), с удовлетворением заметив, что Джульетта затерялась в толпе.

– Ну что, дожидаешься? Ох, чего-то ты сегодня точно дождешься, – сказал он, стараясь приблизиться к нему вплотную.

– Может, пошли за кинотеатр – там поговорим? – сказал тот, отступив на шаг. – Чтоб людей не волновать.

– Ты такой смелый? Соплячков же своих забыл позвать, – презрительно улыбнулся Свиридов, незаметно сократив расстояние до своего противника на последние необходимые для успешной атаки сантиметры.

– Слушай, ты! Придержи язык до… – Но Свиридов не дал ему договорить, свалив точным ударом в подбородок. Однако «орлиная» команда  уже обступила их со всех сторон. Свиридов быстро огляделся и, выбрав одного из них, с виду потщедушней, бросился к нему, не обращая на остальных внимания. Тот от неожиданности попятился и, увидев, что его компания ему на выручку не спешит, без лишних церемоний развернулся и бросился бежать. Свиридов его легко достал на первом же десятке метров, походя сбил с ног и побежал дальше, оставляя далеко позади всю стаю преследователей.

Пробежав два квартала, он заскочил в первый попавшийся автобус, проехал остановку и затем пересел в другой, который шел в сторону «пятачка».

Выйдя из автобуса, он нос к носу столкнулся с Ермаковым, Джульеттой и всей остальной своей компанией.

– Смотрите: Гога! – радостно воскликнул Кандидат.

– Старик – живой! А мы тут уже по рублику скидываться собирались,– сказал Ермаков своим обычным тоном, ясно показывавшим Свиридову, что он «забыл» их недавнюю ссору и, не менее ясно – что предлагает Свиридову сделать то же самое.– Вот только с могильщиками твоими вначале посчитаться хотели.

– Так вы моих соколиков долбить идете? – догадался Свиридов, помимо воли расплывшись в широкой улыбке, с такой же ясностью свидетельствовавшей, что предложение Ермакова он безоговорочно принимает. – Бросьте вы, бойцы, я вроде и сам неплохо справился.

– Ну нет, Гоша, это непедагогично, – с довольной улыбкой исчерпанной ссоры возразил Ермаков. – Тебя обижают в родном городе, а ты хочешь это простить. Ты подумай: кем они вырастут?

– Так где же мы их теперь их найдем?

– Они у фонтана сидят – Джульетта проследила, – сказал Кандидат.

Джульетта скромно опустила глаза.

– Ну пошли, – уступил Свиридов. – Только, бойцы, чур, без лишнего! Только воспитательный момент.

– Ну, Гога! Конечно! – рассмеялся Ермаков. – Что ли в первый раз? Поставим по очереди рачком и чьей-нибудь туфлей, у кого размер побольше, вложим через зад в голову все нужные правила поведения. Все будет путем, не жги зря нервные клетки.

Свиридов рассмеялся и хлопнул в ответ своего приятеля по плечу, после чего вся команда, как после выстрела стартового пистолета, дружно двинулась дальше, живо обсуждая предстоящую экзекуцию и красноречиво при этом жестикулируя.

В этот момент рядом с ними затормозил милицейский автофургон. Из машины вышли трое милиционеров, в одном из которых Свиридов узнал того самого лейтенанта, которого он несколько часов тому назад заталкивал в двери «Шайбы».

– Ну и куда мы направляемся? – спросил лейтенант тоном, показывавшим, что он видит их насквозь.

– Как куда?! – изумленно воскликнул Ермаков. – На вечерний моцион! Врачи рекомендуют гулять перед сном: хорошо помогает от бессонницы. Вы не пробовали? Очень советую.

– А, это ты, умник. Все-таки встретились. – На лице лейтенанта промелькнула довольная улыбка.

– Так точно, ваш бродь! – гаркнул Ермаков. – Встретились!

– Все веселишься? Ну-ну, давай, давай, – сказал лейтенант и незаметно кивнул двум другим милиционерам. И прежде, чем Свиридов успел что-либо сообразить, те навалились на Ермакова, скрутили ему руки и затолкали в машину. Лейтенант взялся за ручку двери, намереваясь войти следом, но Свиридов бросился к машине и в последний момент схватил его за рукав.

– За что вы его?!

– И ты сюда захотел? Смотри, сейчас устрою, – раздраженно ответил лейтенант, безуспешно пытаясь освободить свою руку.

– Нет, вы скажите: за что?! Что он сделал?! – упрямо повторил Свиридов.

– Та-ак! Сопротивление сотруднику милиции! – грозно протянул лейтенант, но, несколько замешкался, оглядев снизу вверх фигуру Свиридова.

– Да пусти ты руку, шпана! – с этим выкриком лейтенант вырвал руку и заскочил в фургон, захлопнув за собой дверь.

Машина тронулась. Свиридов, сжав в бессильной злости кулаки, смотрел ей вслед.

Но, не проехав и десятка метров, машина стала. На дороге прямо перед ее бампером стояла Джульетта.

– Ты что, сука, делаешь?! Жить надоело?! – заорал водитель, высунувшись из окна кабины чуть ли не по пояс.

– Отпустите его. Он вам ничего не сделал.

– А-а, ну так иди к нему на пару! – Водитель выскочил из машины и, схватив Джульетту за руку выше локтя, отвел ее к задней двери и затолкал в фургон, а сам вернулся за руль машины.

Но тронуться на этот раз не удалось: уже трое парней перегородили собой дорогу, а машину окружили два десятка других обитателей «пятачка».

– Ребята, вы что?! Отойдите с дороги, дайте проехать, – изменившимся голосом сказал водитель.

– Отпустите их! За что их забрали?! – долетали с разных сторон озлобленные выкрики.

– Там разберутся. Дайте проехать – не нарывайтесь на неприятности!

– Ах ты, мусор! За что людей хватаешь?! Братва, тащи его из машины!

Несколько крепких рук открыли дверь кабины и выволокли оттуда водителя. Тотчас с него сорвали фуражку, и она пошла гулять по головам раздувавшейся на глазах толпы.

Дверь фургона открылась, и в проеме появился лейтенант.

– А ну разойдись! Вы что?! Все под статью пойдете!

– Мусор! Падла! – многоголосым ревом ответила толпа, и рядом с головой лейтенанта о борт фургона гулко ухнул булыжник.

Лейтенант моментально исчез в фургоне и захлопнув за собой дверь. Толпа к тому времени выросла уже до полусотни человек, а от «пятачка» и прилегающих улиц, словно по сигналу, бежали и бежали парни.

– Отпустите их! Сволочи! Гады! – неслось со всех сторон.

Прохожие удивленно оглядывались на возбужденную толпу, не понимая, что происходит, а, разобравшись, ускоряли шаг и исчезали в ближайших переулках и проходных дворах. Какой-то тип в шляпе кинулся звонить по телефону, но его тут же выволокли из телефонной будки, сорвали шляпу, несколько раз съездили по физиономии, и он, прикрывая растопыренными пальцами лысую голову, забежал под улюлюканье преследователей в ближайший подъезд. А толпа волновалась и гудела как один организм, словно учуявшая добычу гигантская амеба. Все ее рыхлые аморфные ткани вдруг обрели упругость, жесткость и пришли в движение – тупое безжалостное движение, подчиненное одному императиву: схватить. Несколько человек у двери фургона образовали нечто вроде командного пункта.

– Менты! Отпустите их по-хорошему! А то живым никого не выпустим, – стуча кулаком в дверь автофургона, хрипел один из них, про которого Свиридов знал только то, что он недавно освободился из заключения: короткая стрижка, татуировки, особая манера поведения, речи и даже походки создавали классический образ «урки». (Хотя, возможно, это все подбиралось намеренно: на «пятачке» в этом был особенный шик.)

– Отпустите! Задавим! – подхватила толпа, и по фургону забарабанили кулаками и камнями.

Откуда-то передали ломик, и им пытались открыть дверь, но фургон стоял неприступной крепостью. Внутри него чего-то выжидали – видимо, вызвали подмогу.

– Поджигай их, гадов! – истерически закричал кто-то.

– Ты что?! Там же наши!

– Тащи сюда мента этого, водилу! – вдруг распорядился «урка». – Будем от него по куску отрезать – пока не отпустят.

Из толпы вытолкнули избитого, окровавленного водителя автофургона.

– Ну-ка все тихо! – крикнул «урка», и шум вокруг чуть поутих. – Эй, вы, в машине! – Постучал он по двери фургона. – Тут мусорок ваш у нас, водила. Если через две минуты не выпустите наших, отрежем ему левое ухо, еще через две – правое; и так дальше, на кусочки, ясно?!

Толпа притихла в напряженном ожидании. Гнетуще тихо было внутри автофургона. Вытолкнутый на свободное место возле машины милиционер-шофер облизывал разбитые губы и затравленно оглядывался вокруг себя; а плотные ряды бледных одинаковых в вечернем сумраке лиц смотрели на него, на серебристый в свете уличных фонарей, похожий на айсберг в черной ночной воде автофургон с мрачным ожиданием людей, решившихся в достижении своей цели идти до конца. И при взгляде на эту безмолвную неподвижную толпу, застывшую и ожидании либо выполнения ее требования, либо совершения жестокого убийства, возникало ощущение звучавшего где-то над головой тонкого убывающего звука, точно натягивающейся сверх всякого предела пружины, которая вот-вот лопнет и страшным ударом сметет всех с площади.

Свиридов стоял рядом с автофургоном в состоянии крайнего смятения. Он видел, что события приняли совершенно неожиданный оборот, с тревогой вглядывался в искаженные злобой лица, в приоткрытые, готовые к крику и яростному реву рты, в мутные, словно смотревшие сквозь запотевшие стекла глаза; избитый, окровавленный милиционер на мгновение остановил на нем взгляд, такой кричаще-тоскливый, что его передернуло от неожиданной жалости; а внутри фургона оставались Ермаков и Джульетта, и было совершенно невозможно предугадать, как будут разматываться события дальше; и Свиридов почти осязаемо чувствовал себя щепкой, которую подхватил бурный поток и, все ускоряясь, несет в бездну, не оставляя ни малейшей возможности зацепиться за берег…

Через минуту внутри фургона послышались звуки открываемых запоров. Дверь приоткрылась, и из-за нее на землю неловко спустилась Джульетта, а за ней Ермаков с разбитыми в кровь губами, здоровенным синяком под глазом и почему-то разутый, держа одну туфлю в руках. Ермакова подтолкнули в спину и тут же хотели закрыть за ним дверь, но в последний момент он изловчился просунуть в дверную щель туфлю.

– Убери туфлю, гад! Убери!! Стрелять буду!! – истерически закричали в фургоне, но уже несколько рук вцепились в дверь и после короткого сопротивления распахнули ее настежь.

В проеме с пистолетом в руке и выпученными от ужаса глазами стоял лейтенант.

– Не подходи!! Стрелять буду!!! – кричал лейтенант безумным голосом, и вряд ли можно было в тот момент представить себе большую степень страха.

В фургон полетели камни, бутылки. В ответ раздались выстрелы. Толпа охнула и отхлынула. Двое остались лежать на земле. Держа на вытянутой руке пистолет и смотря перед собой остекленевшими глазами, лейтенант сделал вдогонку еще выстрел. В этот момент Свиридов, выпрыгнув, как не прыгал в свои лучшие годы, вскочил в фургон, перехватил руку лейтенанта и повалил его на пол, вырвав при этом из его руки пистолет. На него тут же навалились два других милиционера, и стали выкручивать ему руки, пытаясь вернуть пистолет. Завязалась короткая, но отчаянная схватка, во время которой Свиридова рвали на части шестеро крепких, многократно усиленных страхом рук, а он нечеловеческим усилием удерживал у себя пистолет, словно весь смысл его жизни, все его ожидания и надежды последних лет зависели от того, кто сейчас завладеет этим куском металла.

Грохнул выстрел. Свиридов почувствовал боль в плече, будто снова его вывихнул. Рука повисла как плеть. И эту ослабевшую руку навалившийся сзади милиционер проворно завернул ему за спину. Сустав пронзила адская боль. Никогда раньше Свиридов бы не вообразил, что боль может быть  т а к а я. Фургон вспыхнул белым светом, как от молнии. Последнее, что он помнил – это Ермаков с ломиком и «урка» с ножом в руках влезали в открытый проем автофургона…

 

Суд подходил к концу. Судьи удалились на совещание. Только что закончили свои речи прокурор и адвокаты. В зале перешептывалась публика, среди которой не было никого знакомых. (Хотя процесс был «открытым», вход в зал заседаний был только по специальным пропускам.) Исключение составляли лишь Джульетта, да два спортивных функционера из облспорткомитета.

Джульетта вначале процесса сидела вместе с остальными обвиняемыми на скамье подсудимых, но в ходе слушаний прокурор в отношении нее свои обвинения снял, и теперь она проходила по делу как свидетель.

Прокурор потребовал для Ермакова и Шинкарева («урки») высшую меру наказания… А для Свиридова – пятнадцать лет лишения свободы. Речь прокурора публика в зале встретила аплодисментами.

Свиридов сидел опустошенный, испытывая непонятное чувство вины перед Ермаковым и Шинкаревым. (Свой срок он пока серьезно не воспринимал.) Ермаков и Шинкарев были от него в двух метрах, в конце ряда подсудимых. Оба сидели, низко опустив головы и ни на кого не смотря. Наголо остриженная Васина голова плотно вклинилась в подставленные ладони и чуть раскачивалась из стороны в сторону, словно он пытался отогнать кошмарное видение. Украдкой поглядывая в его сторону, Свиридов больше всего боялся встретиться с ним взглядом.

Он многое переосмыслил и переоценил за это время. Начать с того, что стал инвалидом. Пуля того последнего выстрела раздробила ему головку плечевой кости в том самом злополучном суставе, в результате чего развилась его полная неподвижность – анкилоз. Раньше для него это стало бы катастрофой, а теперь, узнав об этом, он только усмехнулся: это должно было случиться еще несколько лет назад – значит, такая судьба. Он много думал над своей жизнью в последние годы, и она вдруг предстала ему в совсем другом свете. Ради чего он жил эти годы? Ради каких богатств и высоких целей было это заточение в «бабулиной» халупе, истязание работой, от которой тошнит? Ведь самое простое, что надо было сделать, это начать все сначала, а не цепляться за обломки того, что рухнуло безвозвратно. Ведь человек живет, прежде всего, для того, чтобы жить. И если он добровольно идет на какие-то лишения, то только ради того, чтобы потом жить лучше. Ради какой лучшей доли было это истязание себя худшим из лишений – одиночеством? (А что одиночество – самое жестокое из страданий, он теперь знал это точно.) Не может человек жить один, без семьи, без близких людей – это против его природы. Поэтому, когда с ним случилась его спортивная катастрофа, то надо было, раз нет пока семьи своей, вернуться в семью, в которой он вырос, в которой его примут любого.

Когда весь этот кошмар кончится, он твердо решил, что вернется к матери. До самого последнего момента он был уверен, что, по крайней мере, в отношении него приговор не будет слишком суровым. И адвокат, грузная добродушная женщина, мать сына примерно того же возраста, что и он, тоже это говорила. Ну года четыре дадут – пусть даже пять. Что такое пять лет, если он у «бабули» – добровольно! – четыре года отсидел. А там, если честно работать и не нарушать режим, то можно выйти на свободу досрочно – на четверть или даже на треть срока! Он был так уверен в этом, что даже уговорил следователя ничего не сообщать его матери, надеясь потом с какой-нибудь оказией передавать ей письма и уберечь старушку от удара.

Так он думал и чувствовал вплоть до речи прокурора. И, похоже, не он один. Удалось как-то, в перерыве одного из заседаний, поговорить с Ермаковым. С того слетела вся его спесь, и вообще, если бы Свиридов встретил его сейчас, не зная, что произошло, он бы его не узнал – так он изменился даже внешне.

– Эх, Гога, – с тоской в голосе сказал во время того разговора Ермаков, – мне как показали фотографию детей того мент… милиционера, что там… в фургоне… Детишки – мал мала меньше, и мордашки такие симпатичные… Если сохранят жизнь, до самой смерти на них работать буду.

Речь прокурора была так неожиданна и так страшна, что Свиридов не мог заставить себя поверить в реальность происходящего: почему расстрел, почему пятнадцать лет, если адвокат говорила, что милиционеры сами во многом виноваты, и что у него, Свиридова, и других обвиняемых есть смягчающие вину обстоятельства. И Свиридов, с гулкими ударами пульса в висках прислушиваясь к приглушенному ропоту публики в зале, со страхом и надеждой ждал возвращения судей – людей, наделенных государством властью вершить от его, государства, имени  п р а в о с у-      д и е – одно из краеугольных основ человеческой жизни, в которой слово «право» (то есть, правда, справедливость) стоит на первом месте.

И вот появились судьи.

– Встать! Суд идет! – звоном отдалось в голове у Свиридова, и этот звон не утихал до самого последнего мига чтения приговора.

Свиридов не воспринимал большинства из сказанного судьей – сознание выхватывало только суть, самое главное: признал виновными… приговорил… Ермакова – к исключительной мере наказания, расстрелу… Шинкарева – к исключительной мере наказания, расстрелу… Свиридова к пятнадцати годам лишения свободы с отбыванием всего срока в колонии строгого режима…

Зал встретил приговор гулом одобрения. На первом ряду забилась в истерике Джульетта. В огороженной ложе скамьи подсудимых повисла гнетущая тишина. А Свиридов, вцепившись здоровой рукой в стальной прут ограды, с ужасом всматривался в довольные лица публики в зале и вдруг с внезапной ненавистью подумал: «Боже! С каким бы наслаждением по всем этим сытым рожам из пулемета…»

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 



[1] «Нырок» – вид защиты в боксе.

[2] После трех замечаний за нарушения правил боксеру объявляется предупреждение, которое значительно снижает его шансы на победу по очкам.

[3] Спортивный снаряд.

[4] Хлорэтил – средство для местной анестезии (упомянутая «заморозка»).

[5] Студенческий театр миниатюр.

[6] Такого удобства как зал ожидания Н-ский аэропорт того времени не предусматривал.

[7] Талоны на питание спортсменов во время соревнований и спортивных сборов от 2 рублей 50 копеек до 4 рублей 80 копеек в сутки без права обмена на наличные деньги. Последнее обстоятельство служило основанием пресловутой «таксы» – десять процентов от обналиченной суммы брали себе кассиры столовых и кафе.

[8] Интернатура – последипломная годичная врачебная специализация.

[9] ОРЗ – острое респираторное заболевание («простуда»).

[10] «Простынь» – на медицинском «сленге» отчет о диспансеризации, прозванный так за соответствующие размеры бланка для него (40 х 60 см).

[11] Наименование причин временной утраты трудоспособности в ежеквартальных и годовых отчетах.

[12] Интернатура – послевузовская врачебная годичная специализация.

[13] В описываемое время – староста, комсорг и профорг.

[14] Анкилоз – полная неподвижность сустава вследствие воспалительных и дегенеративных изменений суставных поверхностей костей.

[15] ДЮСШ – детско-юношеская спортивная школа.

[16] Это было время действия постановления ЦК КПСС и Совета Министров СССР 1985 года о мерах по борьбе с пьянством и алкоголизмом, в соответствии с которым после восьми часов вечера торговля спиртными напитками была повсеместно запрещена .